fbpx

ЛЮБОВЬ МОЯ — МЕЛОДИЯ! — 3

Вступление

Народный артист СССР

Муслим Магомаев, Арно Бабаджанян, Роберт Рождественский

Дорогой читатель!

Пусть не смущает Вас тот факт, что здесь представлен и великий певец XX века Муслим Магомаев. Ведь и ему, и Анне Герман удалось одинаково уверенно стоять и на оперной, и на эстрадной сцене, она была Эвридикой на эстраде, а он был Орфеем ушедшей эпохи. И ему, и ей — представителям разных национальностей (Анна Герман — российская немка, Муслим Магомаев — азербайджанец) удалось вызвать у миллионов людей такое восхищение своим искусством. Незадолго до своей кончины Муслим Магомаев писал в своей книге «Любовь моя — Мелодия»: «Я горжусь своей родиной и люблю ее. И пусть такое вступление к книге воспоминаний сочтут несколько пафосным, но это так. И всю жизнь я раздваивался в этой своей любви: говорил, что Азербайджан — мой отец, а Россия — мать. Появившись на свет, получив хорошее образование, сделав первые шаги в своей профессии на прекрасной земле, земле великих Низами, Хагани, Вургуна, Гаджибекова, Бюль-Бюля, Ниязи, Караева, Бейбутова, Амирова — список можно продолжать, — я очень молодым приехал в Москву. И она вмиг сделала меня известным всему Советскому Союзу, открыла передо мной огромные горизонты, окружила любовью...». Далее он с горечью отмечал: «Да, эстрада сейчас цветет. Однако цветут, как известно, не только розы и прочие благородные растения, но и крапива, растущая на задворках. Эстрада открыта всем ветрам и поветриям: кто-то еще поет красиво, кто-то хрипит, кто-то поет роковым голосом. Но рок-то наш — доморощенный. «Русский рок» — это лукавство... Нечто вроде «американской частушки»...

Нашу эстраду просто заполонило дилетантство, в нее занесло случайных людей. Слава Богу, мы избавились от цензуры, от диктата художественных советов. Но внутренняя цензура, то есть чувство меры и вкуса сочинителя или исполнителя, не всегда хорошо служат делу. Вот почему в эфире, на телеэкране, на дисках столько шелухи. Раньше «мусор» такого рода оседал в кабаках. Сейчас за деньги можно исполнить все. Потому дилетантство и процветает. Конечно, и в самодеятельных потугах иногда промелькнет талант, душа, искренность. Но далеко не всегда. Эстрада, которая некогда была Золушкой, сейчас потеснила с телеэкранов, из эфира академические виды музыкального искусства. Но она развивается волнообразно — то мельчает, то наполняется. Наполняется количественно, но мельчает качественно...»

Текст статьи

Мама целыми днями пропадала в театре, и чтобы присматривать за мной, пришлось взять няньку. Это была какая-то злюка, которая согласилась возиться со мной только из-за денег. Когда я говорил при ней о дяде Джамале, она передразнивала меня: «Этот твой дядя Димака...» Как будто не могла выговорить простое имя. Видимо, уже тогда её душу точила сумасшедшинка.
Спустя много лет я приехал в Вышний Волочек. Спросил: «А что моя няня? Жива?» Мне сказали: «Жива... Сумасшедшая она, на кладбище побирается. Мы сейчас её приведём». Старуха меня узнала, хотя ничего от того мальчика уже не осталось, я стал совсем другим. Мне было её жалко. И я понял, что обижался на неё в детстве напрасно. Дал ей много денег. Она взяла их и тут же пошла побираться.
Приехал я в Волочек не выступать, а как гость: мне просто захотелось встретиться с моим русским детством. Вместе с Валентиной Михайловной мы пришли в театр, потом пошли в школу. Вот класс, где я учился... Не удержался, сел за парту... Меня все же уговорили спеть в городском саду в Летнем театре. Слушатели сидели и на лавочках, и на деревьях, и на заборе.
Где бы я потом ни был — в Италии на стажировке, в тёплой Ялте или в заснеженном Заполярье, — я писал письма моей учительнице, которые начинались непременно так: «Дорогая Валентина Михайловна, пишу Вам из...»

«...Как видите, я не из тех, кто забывает любимую учительницу и любимого человека. Поверьте, я всегда помню о том, что Вы для меня сделали... Очень хочется поговорить с Вами, узнать о Вашем здоровье, работе. Я по-прежнему с грустью вспоминаю Волочек. Не знаю, почему он так запал мне в сердце. Есть города и лучше, а так тянет к Вам. Что хорошего в Волочке, такой же он или строится? Неужели снесли дом, где жили мы с мамой. Так не хотелось бы этого».

Я прожил в Вышнем Волочке около года. По ряду причин мне невозможно было там оставаться: мать, женщина молодая, красивая, имела право на то, чтобы создать новую семью. Так и вышло — у неё в то время уже был человек, актёр, который стал её мужем, и неизвестно, как бы мы поладили с ним. Но я рад, что теперь у меня есть прекрасная сестра Таня и брат Юра, музыкант.
Так что я вернулся в Баку. Помнится, как мне хотелось привезти маму в наш бакинский дом. Еще в Волочке, когда мы получили письмо от бабушки Байдигюль и тети Муры, в котором они писали, что соскучились и ждут меня, я ответил, что приеду в Баку при одном условии — если со мной приедет мама: я в то время уже привязался к ней. Тётя Мура, которая сыграла немаловажную роль в моем возвращении, ответила: «Я на твоём месте не ставила бы нам ультиматум...» Прочитав письмо, я сказал маме: «Я тёте никаким матом не писал». Она рассмеялась: «Да не матом, а ультиматум... Условие, значит».
Человеку трудно без матери, но в жизни без жертв не обходится. У неё были на меня все права, но она понимала, где и с кем мне будет лучше. Хотя мать с затаённой горечью и говорила, что она не только меня родила, но и таланты мои не от Магомаевых, а от неё, она ошибалась: мои таланты не только от неё. От неё у меня голос, от Магомаевых — музыкальность. На меня оказывали влияние и атмосфера семьи, в которой я рос, и наша музыкальная школа... а консерватория? А оперный театр, в который я тоже пришёл как в дом родной? Всего этого мать не смогла бы мне дать при её образе жизни, при разъездах по разным городам. Она понимала это сама и отпустила меня. И за это я ей благодарен...
И еще я считаю подарком судьбы то, что рос в той культурной среде, которая и сформировала меня, среди замечательных музыкантов, что окружали меня в детстве и в юности. О многих из них я постараюсь рассказать в этой книге...
Когда бабушка привезла меня из Вышнего Волочка в Баку, тётя Мура чуть не упала в обморок, услыхав мой новый тверской выговор, все эти «эва, придурок-то», «гляди-ка», «тю-у-у»...
— Джамал, ты только послушай, как разговаривает Муслим, — стонала моя строгая тётушка, привыкшая к хорошему литературному языку. — Что за диалект?
Никакой это был не диалект, просто у меня обезьянья привычка перенимать на слух местный акцент. Я приезжал в Москву и тянул гласные, акал по-столичному. Возвращался в Баку — и через пять-шесть дней появлялся бакинский говорок...
Но после Волочка я действительно говорил чудовищно — ни дать, ни взять парень из глухомани. Тётушка с утра до вечера всплёскивала руками и произносила трагическим голосом известную российскую фразу: «Что делать?» Дядя Джамал говорил, что делать ничего не надо. Муслим парень со слухом, отойдёт. Я до сих пор помню эти свои «эн», «эва». Во дворе меня долго не узнавали: уехал — один, приехал — другой.

 

РОЖДЕНИЕ ГОЛОСА

В этом месте рассказа я должен перевести дыхание, потому что надо вспомнить, как началось главное дело моей жизни.
А началось оно с того, что я увидел фильм «Молодой Карузо». Нет, не тот, американский, с Марио Ланца, называвшийся «Великий Карузо», а итальянский. В нем роли играли драматические актёры, а озвучивал великого неаполитанца молодой Марио Дель Монако. Героиню в этой ленте играла Джина Лоллобриджида. Я только догадывался, что можно петь так: меня уже начинало интересовать пение.
Я продолжал учиться в музыкальной школе, вымучивал гаммы и «ганоны», ненавидя эти упражнения, которые, видите ли, необходимы пианисту. Хотя к обязательным музыкальным предметам я все же относился снисходительно. Если мне надоедала муштра или чужая музыка, я сочинял свою. Но вот моим увлечением стало пение. Я слушал пластинки, оставшиеся после деда, — Карузо, Титта Руффо, Джильи, Баттистини... Пластинки были старые, тяжёлые. Чтобы они не шипели, я вместо патефонных иголок придумал затачивать спички — звук при этом был более мягкий. Спички хватало на одну пластинку.
На одном этаже с нами в большом доме, который в Баку называли «домом артистов», жил известный певец Бюль-Бюль, живая легенда. Наши квартиры были смежными, и мне было слышно, как он распевался. Я уже рассказал, что с его сыном Поладом мы играли в одном дворе. А приходя домой, могли перестукиваться через стену, разделявшую наши квартиры. (Сейчас наши бывшие комнаты, после того как мы выехали из них, превратили в часть музея-квартиры Бюль-Бюля.) Хотя Полад был моложе меня и учился в нашей школе в другом классе, но мы с ним постоянно оформляли школьную стенгазету: я уже тогда имел склонность к рисованию и у меня хороший почерк (когда я пишу медленно)...
Слушая записи вокальных произведений, я анализировал басовые, баритоновые, теноровые партии. Брал клавиры и пел все подряд, сравнивал то, что делали знаменитые певцы, с тем, как пел я сам: к четырнадцати годам у меня проснулся голос и я забасил. Но петь при посторонних стеснялся и потому скрывал свою тайну и от домашних, и от педагогов. Не стеснялся я только одноклассников, потому что скрываться от них было бы смешно.
Еще лет в восемь–десять, до того, как мама увезла меня в Вышний Волочек, в нашем школьном хоре я с удовольствием пел своим высоким детским голосом. Ребята так и просили меня: «Покажи Буратино», то есть чтобы я попищал, как популярный персонаж из детского фильма. Любил я попищать им и песенку «Моя лилипуточка» из не менее популярного в то время фильма про Гулливера...
Однажды в хоровом классе я почувствовал, что педагог все время посматривает в мою сторону. Потом она остановила хор и сказала:
— Рашид Бейбутов...
Я растерялся:
— Почему Бейбутов?
— Хорошо поешь, красиво...
Меня поставили запевалой. На школьном концерте я должен был петь «Песню нефтяников Каспия» Кара Караева. (Кстати, через двадцать лет я снова пел её — как профессиональный певец и уже на правительственных концертах.) А тогда, в школе, я пронзительно звонким голосом выводил: «Песня мужества плывёт на морском просторе». Нужно было обладать большим воображением, чтобы в том моем детском дисканте услышать мужество.
Это было моё первое выступление в зале Бакинской консерватории, на большой сцене (наша музыкальная школа находилась в одном здании с консерваторией). Но тогда я не придавал этому значения: пою себе — и пою на здоровье.
Много лет спустя, когда я уже был известным певцом, я встретил нашего педагога-хоровика и спросил её:
— А почему вы на меня тогда все время посматривали, да еще запевалой поставили? На что тогда вы обратили внимание?
— Ты пел красивым звонким детским голосом. Я удивился:
— И вы мне об этом не сказали?
— А не надо было. Иначе тебя эксплуатировать бы стали. И голос бы испортили. А так ты рос как все нормальные дети. Я за тобой следила... Помнишь, тебя солистом перестали ставить? Голос у тебя стал меняться...
Когда я понял, что у меня есть голос, то старался петь как можно больше. Для меня день не попеть было трудно: видимо, сама моя природа просила этого. Но петь при слушателях я не отваживался. Поэтому ждал, когда опустеет школа. Тогда-то и начинался мой вокальный час. Первым и пока единственным слушателем был вахтер дядя Костя. Худой, худее не бывает — как будто на скелет наброшена рубашка, — бледный, с колоритным длиннющим носом. Он сидел и слушал меня внимательно. А я пел и радовался, что моё пение ему ужасно нравится. Этот человек к музыке не имел никакого отношения, но был очень музыкален. «Можно я сделаю вам замечание, Муслим?» — вежливо спрашивал он. Я так же вежливо говорил: «Пожалуйста, дядя Костя». Замечания были по делу. Это было странно. Редко от кого, даже из знатоков, я слышал впоследствии такие точные. Уже когда я ушёл в училище, то приходил навещать дядю Костю. Потом этот мой самый первый слушатель как-то незаметно исчез, видно, ушёл на пенсию. Позже я встретил его, уже старика, на улице. Как я обрадовался! «Здравствуйте, дядя Костя». — И руку протягиваю. Он резко отдёрнул свою: «Не надо мне руку жать... У меня туберкулёз... Открытый». Мы поговорили, я предложил ему деньги, он не взял. «Дядя Костя, у меня есть деньги. Я в Баку теперь известный...» Он категорически отказался. Раскланялся и ушёл. Я незаметно пошёл за ним. Хотел узнать, где он живёт. В крайнем случае деньги под дверь подсуну. Смотрю, он заходит в булочную и просит подарить ему — именно подарить, а не подать! — кусок хлеба. Вскоре я узнал, что он умер.
Поскольку, в отличие от дяди Кости, я не мог слышать со стороны своего голоса, то не мог знать, как он звучит. Я уже говорил, что в семье у нас магнитофона не было, да я и не пел дома, поэтому один из моих одноклассников предложил пойти к его соседу, у которого магнитофон был, и записать меня, а потом прослушать. То, что я услышал, поразило меня: я не мог представить себе, что баритональный бас на плёнке и есть мой голос. Это было для меня настоящим открытием — оказывается, это пою я, а не какой-то взрослый мужчина! Я к тому времени столько наслушался пластинок с записями итальянских певцов, что уже мог оценить звучание своего голоса на магнитофонной плёнке. В четырнадцать лет я басил совсем не как подросток: голос мой уже оформился.
Скрывать тот факт, что я запел, было все труднее. В это время мы создали тайное общество меломанов. Собирались у моего друга Толи Бабеля, страстного поклонника Козловского и вообще Большого театра, и слушали вокальные записи. Как заговорщики, чтобы не узнали наши педагоги, мы слушали записи и джазовой музыки. Почему общество было тайным и почему как заговорщики? Просто то, что мы слушали, не входило в школьную программу. А нам мало что разрешалось, кроме академической программы: порядок в школе был очень строгий.
Помню, тогда мы все поголовно были влюблены в Лолиту Торрес — после триумфального успеха фильма «Возраст любви» с её участием. Мы знали все её песни, старались исполнять их в её манере. Естественно, делать это в здании школы было нельзя: если бы я сыграл или спел что-нибудь из репертуара Лолиты Торрес или Элвиса Пресли, которым мы тоже увлекались, то меня бы выгнали или с урока, или вообще из школы. Так, например, было с известным впоследствии нашим джазменом Вагифом Мустафа-заде, с которым я вместе учился. За то, что он увлекался джазом и играл его очень хорошо, его выгоняли из школы, потом, правда, опять принимали — музыкант он был великолепный. Сейчас его имя внесено в Американскую энциклопедию джаза как одного из лучших джазовых музыкантов мира.
Мой интерес к другим музыкальным жанрам, видимо, скрыть не удавалось, потому что наш директор Таир Атакишиев пожаловался на меня тёте Муре: «У меня такое ощущение, что Муслим увлекается лёгкой музыкой». Тётя строго спросила: «Ты что, действительно стал увлекаться лёгкой музыкой?» — «Какая же это лёгкая — это неаполитанские песни! Их исполняют все знаменитые итальянские певцы». — «А что, ты считаешь, что это классическая музыка?» Строгости тогда в нашей школе были невероятные...
Тем не менее мы продолжали собираться на квартирах у моих друзей и слушали то, что нас в ту пору интересовало: вокальные записи и то, что нельзя было купить в магазинах. Поэтому мы доставали «ребра», то есть записи, сделанные на рентгеновских снимках, и часами слушали «неразрешённую» музыку.
Постепенно от прослушивания мы перешли к практике. Уже тогда у меня началось как бы раздвоение в моих музыкальных пристрастиях: я любил и классику, и джаз, эстрадную музыку. Мы организовали свой небольшой джаз-банд, играли дома у Игоря Актямова, который был кларнетистом, но при этом достаточно успешно учился играть и на саксофоне. Я собрал и кружок струнников и обработал, как умел, каватину Фигаро — в переложении для двух скрипок, альта, виолончели и рояля. За роялем, естественно, сидел я. Репетировали мы тоже тайно, потому что наш педагог по музграмоте считала, что я хоть и очень способный, но усваиваю предметы неохотно. Отвлекаться на посторонние занятия при таких моих учебных успехах было непозволительно, но я отвлекался.
И все-таки учительница меня разоблачила. Как-то на уроке она подошла к моей парте и увидела у меня под рукой что-то постороннее: я дописывал партии для нашего ансамбля к «Элегии» Массне. Она при этом что-то объясняла классу, а тут вдруг смолкла. Я прикрыл рукой свой шедевр.
— А ну-ка, покажи, покажи!
Я отвел руку, учительница взяла ноты, внимательно посмотрела и, улыбнувшись, покачала головой. Спросила удивленно:
— Это ты писал? — Я кивнул.
— Ну, знаешь!.. — Она как бы обращалась к классу. — Ты делаешь вещи, которые никто из сидящих здесь не сделает, а элементарное выучить не хочешь. Как это вам нравится?
Я пробубнил, опустив голову:
— И до этого дело дойдет.
Мне не хотелось тогда объяснять учительнице, что я и сам сочиняю музыку. Что, к примеру, мою скрипичную пьесу уже исполняет мой друг Рафик Акопов. А потом, зачем я буду раскрывать ей нашу тайну?
Позже, узнав о моих сочинительских «грешках», меня перевели в класс детского творчества, где я начал «творить» пьесы и романсы, причем на стихи с детства обожаемого Пушкина.
Нет ничего тайного, что не становится явным. Банально, но верно. В конце концов в школе узнали про мое пение. Сначала меня услышала наш педагог по русскому языку Мария Георгиевна. Услышала случайно: я не знал, что в школе кто-то есть. «Та-ак, мне что-то об этом говорили, — с удивлением произнесла она. — Но я не думала, что это настолько звучно и красиво. Ну, Муслим, буду ждать приглашения в первый ряд на твой первый концерт». Я, конечно, смутился, но внутренне ликовал.
На следующий день об этом узнала вся школа. Мало того, на уроках музлитературы меня сделали вокальным иллюстратором — я вместо пластинок пел арии и романсы.
Но домашние все еще не знали, что я пою. Как-то собрались у нас гости и кто-то попросил:
— Пусть Муслим покажет нам, чему научили его в школе. Сыграет Баха или Моцарта.
Дядя Джамал съехидничал:
— Сыграть-то он сыграет, только вы смотрите стулья не поломайте от восторга.
Я разозлился, сел за рояль и выдал им... каватину Фигаро. Стулья не ломали, просто сначала была немая сцена, закончившаяся шумным восторгом. Больше всех был доволен и удивлен дядя Джамал: в доме, у тебя на глазах растет молодой человек, все только и думают, как бы сделать из него хорошего пианиста и композитора, а он, видите ли, садится за рояль и... (О подобной сцене рассказал и Пласидо Доминго. Его родители до поры не знали, что их сын поет. И когда он примерно в такой же ситуации запел, они открыли рты от удивления.)
Ломка голоса у меня произошла к четырнадцати годам. Я её особенно и не заметил, потому что не собирался быть певцом и об этом не думал. Но когда я вдруг обнаружил, что у меня настоящий, певческий голос, тут все как сговорились: нельзя ему еще петь, он еще подросток. Я стал петушиться — да мне плевать на это ваше «нельзя»! Неужели не слышите, что это не мутационный голос? Во время ломки голос хрипит, с баска на петуха срывается, а тут уже ровный баритон-бас. Всем он нравится, все восхищаются, а петь не дают.
Мой любимый дядя — дирижер Ниязи тоже был против: «Рано еще тебе петь». (Ниязи был действительно мне дядей. Он племянник Узеира Гаджибекова, который, как я уже говорил, приходился нам родственником: они с моим дедом были женаты на сестрах. Ниязи — это сценическое имя дирижера, а полное его имя — Ниязи Зульфугарович Гаджибеков.)
Ладно, думаю, запрещайте, а я пойду в Клуб моряков в самодеятельность. Директор клуба прослушал меня и сказал: «С таким голосом и к нам в самодеятельность?» — «А что делать? Петь на профессиональной сцене не дают».
До Ниязи дошел слух про мои «морские» дела. Он отчитал меня, а директора клуба предупредил: «Смотри, если будешь эксплуатировать его по своим «моряцким объектам», голову тебе оторву». Но все же непреклонный Ниязи сдался, дал добро: «Давай, учись». Но петь на сцене не разрешал, даже когда я учился в музучилище. В Баку однажды приехал Хрущев, готовился правительственный концерт. Вроде бы решили, что я выйду на сцену. Ниязи — ни в какую...
Поскольку в музыкальной школе не было вокального отделения (и быть не могло), меня прикрепили к лучшему педагогу консерватории. Сказали, что Карузо из меня Сусанна Аркадиевна не сделает, но и не испортит. Возможно, она и не могла научить меня особым вокальным премудростям, но ухо у нее было гениальное — распевала она сразу.
Как правило, хорошие педагоги — в прошлом неудавшиеся певцы. И наоборот: хорошие певцы — неважные педагоги. Карузо спросили, почему он не преподает. Он ответил: «А зачем? Так, как я пою, не каждому подойдет. А кому-то я просто могу и навредить. Ведь я не могу сказать: пой, как я. А говорить: пой, как ты поешь, потому что только так и надо петь, — глупо».
В пятнадцать лет началась моя дружба с Сусанной Аркадиевной. За каждый удачный урок она угощала меня моими любимыми цукатами из арбузных корочек соб-ственного изготовления. И хоть я любил и люблю сладкое, но занимался с удовольствием и без цукатов...
Занятия в музыкальной школе шли своим чередом. Кроме того, был класс детского творчества, и каждый день я успевал позаниматься с Сусанной Аркадиевной. Я приходил к ней домой. К моей радости иной раз на наши уроки заглядывал её сосед Рауф Атакишиев. Он был превосходный певец, работал в Бакинском оперном театре. В свое время закончил Московскую консерваторию сразу по двум классам: по вокалу у А.В.Неждановой и по фортепиано у К.Н.Игумнова. В Бакинской консерватории Рауф заведовал кафедрой фортепиано. Более десятка его учеников стали лауреатами международных конкурсов. Педагог, пианист, певец — средоточие талантов. И неизвестно, какой ярче...
Ниязи рассказывал мне о Рауфе Атакишиеве:
— С этим гением однажды я чуть с ума не сошел. У нас с Рауфом сольный концерт. Оркестр выучил для него и вокальное произведение, и фортепианное. Перед самым концертом подходит ко мне, трясется: «Маэстро, у меня, по-моему, что-то не очень с горлом... Может, я поиграю?» — «Играй, Рафик, дорогой». Он походил, походил, смотрю, опять нервничает: «Маэстро, может, попробовать спеть?» — «Пой, Рафик, пой». Опять ходит, ходит. «Нет, маэстро, все-таки я, наверное, поиграю». — «Играй!» Осталось пять минут до выхода. Я ему говорю: «Давай, дорогой, делай что хочешь: хочешь — пой, хочешь — играй, а хочешь — пляши. Ты все умеешь». В конце концов Рауф все-таки пел. И как пел!
Сусанна Аркадиевна сама на рояле не играла. А мне во время урока было лучше петь стоя. Жена Рауфа Атакишиева, Зульфия, — пианистка. Она и играла мне. Но одно дело, когда за роялем была она, другое — когда сам Рауф. Я приходил и первым делом спрашивал: «А Рауф дома?» Если нет — расстраивался. А когда он был дома — настоящий праздник музицирования! В быту Рауф Исрафилович был человек непритязательный. На сцене — вальяжный, ослепительный тенор, а здесь выходил к нам запросто — в трусах и майке: «Ну что, Мус-лимчик, сегодня петь будем?» И три-четыре часа праздника с этим ренессансной одаренности человеком. Мы пели с ним и в жизни, и на оперной сцене, дружили до самой его смерти. Царство ему небесное!
В Баку приехал Большой театр. Эталон нашего оперного искусства. Приехал первый раз в моей жизни. Вот и случай, решили мои покровители, представить меня, юное дарование, на суд «небожителей». Руководство нашего Бакинского оперного театра вместе с Ниязи заручились согласием одной маститой певицы прослушать меня. Впервые я услышал её голос на пластинках моего друга в том нашем «тайном» кружке меломанов. Тогда пластинок с записью итальянских певцов в продаже не было, у нас выпускались только записи наших, отечественных мастеров вокала, в основном солистов Большого театра. Так что имя той певицы было мне известно и её авторитет тогда был для нас несомненен.
Терзала меня примадонна и так и сяк: и то спойте, и это, попробуем распеться, а теперь арию... Аккомпанировал я себе сам. Если номер был посложнее, за рояль садился концертмейстер. Я спел куплеты Мефистофеля из «Фауста», каватину Фигаро из «Севильского цирюльника», неаполитанские песни. Пел часа полтора... Никакого отклика. Каменное лицо. «Спасибо, молодой человек. Вы покуда погуляйте, а мы тут побеседуем с товарищами».
Беседа затянулась. Вышла наша стихийная комиссия под водительством дяди Ниязи с опущенными носами. Не понимая, что происходит, я подошел к солисту нашего театра Бунияту-заде, великолепному баритону, который всем тогдашним баритональным знаменитостям сто очков вперед давал.
— Дядя Буният, а что это наши носы повесили?
— Да мало ли что, сынок, бывает. Старая она. Не понимает молодых.
— Что она сказала?
— Ничего не сказала. Носитесь, говорит, с ним, а ничего особенного. Мальчик с хорошим голосом, и не больше.
Я взвился, но быстро остыл. Задумался...
Кто знает, что было в голове у примадонны? Вроде бы пел я, как пел всегда. Волновался? Да нет, не очень. Может, за рамки академические вылез? У них, у стариков, своя школа, строгая. Или я уже итальянщиной грешил?.. До сих пор не знаю.
Но тогда я озадачился. Да и мои домашние засомневались: не рано ли парню голосом козырять? Моих родных все еще продолжало беспокоить, что у меня, совсем еще юноши, голос взрослого мужчины. Они были уверены, что у меня продолжается мутация, что голос еще может измениться или я вообще могу его потерять. Необходимо было показаться специалисту по связкам. А тут как раз дяде Джамалу на глаза попалась газетная статья, в которой говорилось, что где-то на окраине Москвы живет то ли ларинголог-певец, то ли певец-врач. В общем, специалист по голосовым связкам и пению, некто Петров. Редко бывает, чтобы человек разбирался и в связках, и в тонкостях вокала. А тут такой универсал.
Дядя Джамал сказал мне:
— Я в Москву еду. Собирайся, поедешь со мной. Найдешь этого доктора и споешь ему. Пусть он тебе горло внимательно посмотрит.
Ему не давал покоя мой переходный возраст. Но его, перехода, уже не было — кончился. Как у всех молодых ребят, живущих на юге: здесь у нас развиваются раньше.
В столице мы остановились в гостинице «Москва». Номер наш оказался на самой верхотуре. Разглядывал столицу, как со смотровой площадки. О первых московских впечатлениях подробно рассказывать не буду: ходил с открытым ртом, таращил на все глаза. Москва была тогда ухожена, лица людей были светлее, приветливее и добрей, потому что время было другое, непохожее на теперешнюю жизнь, от которой сейчас люди стали угрюмо-озабоченные, замкнутые в себе.
У дяди были дела в Госплане СССР: в ту пору он занимал пост заместителя председателя Совмина Азербайджана.
— Завтра с утра я занят по работе, а ты давай ищи своего доктора Петрова. Ты уже взрослый, тебе шестнадцать, обойдешься без провожатых.
Был я настырный и вовсе не трус: в чужом городе, даже в столице, потеряться не боялся. Нашел Петрова на окраине Москвы — дальше начиналась настоящая деревня.
Он открыл мне дверь сам. Обстановка в доме была совсем не врачебная — кабинетом не пахло. Доктор надел на голову зеркальце ларинголога, включил яркий свет, осмотрел мне связки.
— Ну что? — Поглядел на меня внимательно. — Связки как связки. Нормальные, певческие. Низкий голос у вас, молодой человек. А связки хорошо развиты. Хорошо!..
Я кивнул. А чего тут возражать? Все совершенно правильно — голос у меня низкий.
— Так какой у вас голос?
— Вообще-то бас-баритон.
— Отлично. Ну-ка, спойте мне арию Надира.
Ария Надира — для тенора, выше не бывает. Меня это, конечно, ужасно смутило:
— Простите, доктор. Я же вам сказал, что у меня бас-баритон.
— Ну, так я и говорю — Надира спойте. Кончилось тем, что я спел не тенорового Надира, а басового Мефистофеля. Доктор довольно потер руки.
— Ну-с, Муслим ибн Магомет Магомаев, очень даже недурственно. Да просто здорово!..
У меня отлегло от сердца.
— И что же мне теперь делать, доктор? Одни мне говорят пой, другие не пой.
— А вы сами-то как думаете?
— Я хочу петь.
— Ну и пойте себе на здоровье. Вы за этим в Москву приехали?
Я кивнул.
Вечером рассказал дяде Джамалу о своем визите.
— И всего-то? — Дядя засомневался. — А ты мне не врешь?
Я обиделся:
— А разве я вам когда-нибудь врал?
В тот вечер я уговорил дядю отпустить меня одного в Вышний Волочек: мне захотелось побывать в городке, где я жил в детстве, и встретиться с матерью. К тому времени у нее уже была новая семья, она жила и работала в Барнауле. Мы давно не виделись, потому что мама не хотела приезжать в Баку. Когда она узнала, что я приеду в Москву, то решила специально приехать издалека в Вышний Волочек, который в нескольких часах езды от столицы, увидеться со мной и заодно снова увидеть городок, в котором мы когда-то с ней жили.


  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(2 голоса, в среднем: 5 из 5)

Материалы на тему