Муслим Магомаев: ЛЮБОВЬ МОЯ — МЕЛОДИЯ - III | Книга воспоминаний Народного артиста СССР
журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

ЛЮБОВЬ МОЯ — МЕЛОДИЯ


 

 

МУСЛИМ МАГОМАЕВ,
Народный артист СССР.

ЮНЕСКО

Муслим МагомаевВыступить на главной сцене «Ла Скала» нам так и не удалось. Только 1 апреля 1965 года дали возможность выступить с концертом на малой сцене театра — в «Ла Пикколо Скала». В нашей программе был в основном русский репертуар. Я спел среди других песен и «Вдоль по Питерской». Зал был полон, принимали нас замечательно. На русской ноте под крики итальянского «браво» и закончилась моя итальянская эпопея. Прощай, Италия!
Расставание с «Ла Скала» было ничем не примечательным. Мы просто вышли из театра на улицу, собираясь идти в гостиницу, чтобы укладывать вещи. Запомнилось, правда, как с нами попрощался маэстро Пьяцца. В жизни он был человеком сдержанным, в отличие от своих темпераментных соотечественников. Мы думали, что были ему в тягость во время своей стажировки, а тут вдруг увидели, что при расставании с нами этот импозантный, немногословный человек прослезился: оказалось, он переживал нашу разлуку.


 

Со своими друзьями-«ласкаловцами» Янисом Забером и Виргилиусом Норейкой мне потом пришлось выступать на сценах оперных театров Риги и Вильнюса. Там с нами случались забавные нелепости. Сейчас вспоминаю о них, и в памяти веселое отзывается грустным.
Янис Забер... Он рано ушел — опухоль мозга. Все мы, его друзья, делали возможное и невозможное, но врачи были бессильны.
Я приехал в Ригу в больницу. Смотрел на друга и не узнавал — ничего не осталось от прежнего Яниса. Он долго был в беспамятстве, и врачи удивились, когда он вдруг меня узнал.
О чем говорить в таких случаях? И я начал ему рассказывать первое, что пришло в голову, — о том смешном случае, что приключился с нами на сцене. Его губы дрогнули и растянулись в улыбке. Неужели вспомнил тот спектакль?
Рижская опера. Идет «Тоска» Пуччини. Наша сцена с Янисом-Каварадосси. По мизансцене Каварадосси должен спросить меня, Скарпиа: «Как вы смели?» Я же должен ответить: «Не хотите ли присесть?» Но отвечать мне некому — Яниса еще нет на сцене: видимо, он увлекся разговором за кулисами. Приходится вести диалог со стулом. Допрос начался без арестованного...
И вдруг Янис вылетает, глаза безумные, орет свою реплику: «Как вы смели?» Я ему шепчу: «Опоздал, старик, уже не смели, проехали. Теперь допрос пошел». Все же кое-как склеили мизансцену. Янис был человеком очень музыкальным, и музыка нас вывела. Мы пели оба на итальянском языке, так что публика ничего не заметила. Более того, слушатели переживали за арестованного Каварадосси так, что на глазах у многих были слезы...
И вот теперь, в больнице, Янис тоже вспомнил ту нашу сценку. Вспомнил и улыбнулся...
Из моих коллег по стажировке почему-то именно у некоторых теноров сценическая жизнь оказалась короткой. Умер Хендрик Крумм, рано перестал петь Ваган Миракян, уйдя со сцены в бизнес. Недавно он приезжал из Австрии, был у меня в гостях, мы посидели за столом, попели, голос у него звучал замечательно. Ваган мог бы еще петь и петь.
Зато я рад, что не сбылось предсказание маэстро Барра относительно Владимира Атлантова. Наш педагог из «Ла Скала» был приверженцем старинных итальянских мастеров пения, он считал, что певцу нельзя «выдавать» свой голос весь, сразу, то есть петь надо на контрастах: пиано, меццо воче, форте... У Володи же голосище огромный, и он пел от начала до конца мощно. Тогда-то Барра и сказал ему: «Владимир, ты будешь петь лет пять, не больше». Ошибся итальянский маэстро...
Я не часто посещал Большой театр, ходил в основном, чтобы поддержать Тамару, когда она пела свои спектакли. И только на «Отелло», когда пел Атлантов, я ходил несколько раз. Эта партия — его любимая, в ней в полной мере раскрывались его вокальные и эмоциональные возможности.
Кстати, именно в «Отелло» у Владимира Атлантова было своеобразное соревнование со знаменитым баритоном Пьетро Капучилли, тоже обладателем огромного голоса. Он постоянно встречался с ним на сцене, когда выступал в разных театрах за границей, и если я видел его не слишком радостным, то спрашивал, используя его же словцо: «Ну что, Капучилли тебя уконтрапупил?» — «У него, дьявола, такой громадный голос». Но однажды он вернулся в очередной раз, смотрю — сияет, счастливый: «Старик, я его уконтрапупил в «Отелло»». — «Ты меня удивляешь! Нашли чем на сцене тешиться». — «Ну ты же сам знаешь — оперный театр, смотрят, кто кого перепоет...»
Надо объяснить смысл этого своеобразного соревнования тенора и баритона в «Отелло». Есть запись знаменитого дуэта Энрико Карузо и Титта Руффо. Это что-то невероятное — у них одинаковые по силе голоса, они так звучат в дуэте, что иногда не знаешь, где вступает Карузо, а где Титта Руффо. А уж когда они в финале берут верхнюю ноту, то невольно приходит мысль — как их голоса выдержал тот рупор, в который они пели во время записи? Настолько мощно они звучат. Поэтому-то когда тенора и баритоны поют дуэт в «Отелло», они вспоминают эту старую запись, и если у обоих исполнителей одинаковые по силе голоса, то они начинают соревноваться — стараются перепеть друг друга...
Несколько лет назад, когда я был в Америке, мы пошли в «Метрополитен-опера». В тот вечер давали «Паяцев» Леонкавалло и «Сельскую честь» Масканьи. Атлантов был в хорошей форме, верхние ноты в партии Канио звучали у него прекрасно. Только я услышал, что в его голосе уже стал исчезать его знаменитый металлический «звоночек». Голос стал как бы матовым. Видимо, тогда я слышал его для себя на сцене в последний раз. А теперь пришло известие, что Атлантов решил оставить ее. Если его голос и сейчас в той же форме, в какой он был тогда, в «Метрополитен-опера», Атлантов мог бы еще несколько лет успешно выступать...
Возвращаясь к забавным случаям, которые приключились с нами на сцене, надо рассказать об одном спектакле, где мы выступали вместе с Виргилиусом Норейкой. Это был «Севильский цирюльник» в Вильнюсском оперном театре.
Я пел по-итальянски, Виргилиус по-литовски. Речитативы в «Севильском» идут под рояль или под клавесин. Я пою их так, как принято на родине автора — в быстром темпе, скороговоркой, как говорят итальянцы. У нас эти же речитативы звучат раза в два медленнее, так что к итальянскому ритму на наших сценах не привыкли. У них
Фигаро не может мямлить, он «сыпет бисером», а у нас традиционно выпевает каждое слово.
И вот мы с Виргилиусом-Альмавивой начинаем нашу сцену. Я подаю ему реплику, а он не отвечает — не может понять, где нахожусь я, где находится он в нашем диалоге. Я начал импровизировать, чтобы Виргилиус мог вклиниться в мою итальянскую речь: надо было выручать партнера. Уже перебрал все свои реплики: получалось, что Фигаро разговаривал сам с собой, а не с графом. Граф же совсем растерялся — таращит глаза, хочет вступить и не может. Виргилиус и без того был расстроен — у него в начале первого действия сзади по шву разорвалось трико, это его отвлекало: он думал об одном — завернуться в плащ, чтобы не было видно.
Тут я понял, что он никогда не вступит, потому что в нашем диалоге уже не было никакого смысла. Вовремя смекнул, что потом пойдет музыкальный номер, под оркестр, который вступает перед словами: «Мысль одна — добыть металла». Я посмотрел на дирижера и дал отмашку — мол, давай, вступай, я начну «добывать» этот чертов металл. Дирижер понял, дал знак оркестру. Я запел свое, а затем и Виргилиус, разобрав, что к чему, начал петь... Потом в гримерной мы катались по полу, но на сцене нам было не до смеха.
Впоследствии мы прочли рецензию на свое выступление. Вильнюсская газета (автор заметки К.Шилгалис, заслуженная артистка Литовской ССР) писала после спектакля: «Хотя Муслим Магомаев пел на итальянском языке, его игра, очень выразительный голос, богатый красками и оттенками, делали образ Фигаро в высшей степени привлекательным. Особое внимание артист уделяет речитативам, занимающим значительное место в опере Россини. Магомаев все речитативы исполняет с предельной легкостью, все время ускоряя темп».
Кстати, выступая в Прибалтике, я ради эффекта (сейчас я понимаю, что это было несерьезно) последние слова Фигаро выпевал уже не по-итальянски, а или по-латышски, или по-литовски. В ответ на реплику дона Базилио «Выходит, я же одурачен» мой Фигаро отвечал ему на родном языке слушателей: «Выходит, будто так». И это всегда вызывало в зале взрыв аплодисментов.
Определенную дань натурализму я отдавал и в «Тоске», которую мы пели с Марией Биешу. После того как я познакомился с ней во время гастролей в Кишиневе, я понял, что лучшей Тоски у меня не будет. И получая приглашения из разных театров спеть в «Тоске», я всегда ставил условием, чтобы вместе со мной была приглашена и Мария.
Во время сцены, в которой Тоска убивала Скарпиа, я делал следующее: заранее лепил из пластилина шарик, куда наливал акварельную красную краску. В тот момент, когда Тоска кинжалом поражала моего героя, я нажимал на шарик, краска из него брызгала на рубашку и создавалось впечатление, что из меня идет кровь. Конечно, это форменный натурализм, и меня в нем обвиняли, но публика принимала нас с восторгом. Все было бы ничего, если бы не одно неудобство: иногда краска из шарика попадала и на платье Тоски, и Марии приходилось потом заниматься чисткой сценического костюма.
В «Тоске» я проделывал и не такое. В нашей бакинской постановке этой оперы было так задумано, что раненый Скарпиа поднимался по ступеням к выходу, чтобы позвать на помощь. Теряя силы, он скатывался по лестнице и падал замертво. Эту мизансцену я решил использовать и в тех театрах, где мы выступали в «Тоске». Для этого я просил специально для меня установить на сцене подобное сооружение в виде лестницы, чтобы я во время действия мог эффектно умереть, скатываясь с двадцати ступенек. Ушибиться во время падения я не боялся, потому что уже натренировался, умел сгруппировываться, да и мой сценический камзол был плотным и крепким. Только один раз случился казус — я укатился за кулисы, откуда торчали только мои ноги. Марии пришлось все свои действия — класть крест, ставить около тела свечу — проделывать почти за кулисами. Как бы то ни было, но у публики наша мизансцена всегда вызывала аплодисменты...
В связи с «Тоской» мне вспомнился и грустный, почти мистический случай. У нас в Баку был баритон Фаик Мустафаев. Крепкий певец, добрый, симпатичный человек. Жил хорошо и умер красиво. Желать смерти никому не годится, но уж если смерть, то пусть у артиста она будет такая.
Фаик умер в Ленинграде, во время гастролей Бакинской оперы. Он пел Скарпиа. Второй акт, Скарпиа заканчивает свою арию, драматизм сцены нарастает, все идет к развязке. Тоска уже нащупывает на столе нож... Резкие реплики, и Тоска закалывает Скарпиа. Он скатывается с лестницы... Все очень выразительно, натурально. Публика довольна... Пошел занавес. Скарпиа-Мустафаева поднимают на поклон. Не встает. Партнеры его окликают — никакого внимания с его стороны. Вот ведь в роль вошел, решили все...
А Фаик не просто в роль вошел — он умер в роли.
Потом артисты говорили — ничто не предвещало такого финала. Пел Фаик нормально, играл естественно. Только во время ариозо рукой поглаживал сердце... Видимо, тогда уже начинался обширный инфаркт...
Такого абсолютного совпадения театра с жизнью я не припомню.
Возвращаюсь к нашим совместным с Биешу выступлениям. Я познакомился с Марией, как уже упоминал, после своего возвращения из Италии. Когда услышал ее голос — замер от восторга! Удивительное сопрано! У ее великой тезки Марии Каллас не было такого объемного, полнозвучного голоса. Каллас брала артистизмом, филигранной техникой, душой, наконец, — глубокой, трагической.
У Биешу — истинно итальянский голос, дарованный самим Господом. Если уж и сравнивать природу ее вокальных данных (хотя, конечно, любое сравнение грешит условностью), то Биешу ближе к великой итальянке Ренате Тебальди. Та же редкая красота ровного по всему диапазону и беспредельного по возможностям голоса, мягкость, сочность звучания и необыкновенная пластичность.
Тогда, в Кишиневе, я и пригласил Марию выступить у нас в Баку. Она приехала, и так оказалось, что в это время у нас готовился очередной правительственный концерт. Я посоветовал его организаторам пригласить выступить эту молодую, не очень известную пока молдавскую певицу, у которой такой великолепный голос. Успех был полный — и на концерте, и в «Тоске» в оперном театре.
Через год Мария стала лауреатом Международного конкурса имени Чайковского, затем была признана лучшей исполнительницей партии Чио-Чио-сан на конкурсе в Японии... Слава ее стала мировой.
Так вышло, что мы долго не встречались. Потом был ее приезд в Баку, на очередной конкурс вокалистов имени Глинки, где мы оказались вместе в жюри. Вспоминали былое...
Мария Биешу поет до сих пор, чему я очень рад: певцы, отмеченные Богом, обязаны трудиться до тех пор, пока звучит их голос...
Еще об одной великолепной певице, с которой мне довелось выступать после своей стажировки в Италии, хотелось бы вспомнить. Это примадонна Кировского (ныне Мариинского) театра Галина Ковалева. Я пел с ней в «Севильском цирюльнике».
Дружбы у нас почему-то не получилось — Галя Ковалева была человеком сдержанным, немного закрытым. А возможно, она считала, что это я не хочу сокращать дистанцию, дружески сближаться: дескать, приехал известный уже в стране певец (она тогда была еще не очень известна), и ей вроде бы по деликатным соображениям нечего переступать барьер. Я же по своему характеру не люблю навязывать кому бы то ни было своих чувств... Так что друзьями мы с Галиной не стали. К великому сожалению, эта блистательная певица так рано ушла из жизни... Я считаю ее не только блистательной, но и великой певицей. Голос ее, хрустальное, яркое сопрано, которое почему-то считали колоратурным, был выдающимся, плотным, подвижным, с беспредельными верхами. Таких голосов, как у Галины Ковалевой, — и еще бы я назвал Беллу Руденко и Евгению Мирошниченко — я больше не услышу...
Года два-три назад Тамара, просматривая мои архивы — вырезки из газет, афиши, программки, — нашла нечто любопытное.
— Ты внимательно читал эту программку? — И показала мне пожелтевший листок.
— В свое время, наверное. Когда пел в Ленинграде Скарпиа...
— Ты-то, понятно, пел Скарпиа, — засмеялась Тамара. — А знаешь, кто тогда у тебя был Тюремщиком?
Читаю и не верю своим глазам. Сам именитейший ныне Евгений Евгеньевич Нестеренко — в маленькой, в две-три фразы, партии! Вот с этого начинал наш крупнейший вокалист.
Для себя я открыл его талант благодаря ТВ — в музыкальном фильме, где Нестеренко предстал в самых разных певческих жанрах: в опере, в романсах, в песнях. Его красивейший бас великолепного тембра поразил меня. Я не могу сказать, что это русский бас — он более современный певец по сравнению с нашими прежними великими басами Александром Степановичем Пироговым, Максимом Дормидонтовичем Михайловым, Марком Осиповичем Рейзеном. Вот они были настоящими русскими басами, а Евгений Нестеренко, по моему мнению, бас европейский. Наипервейший среди басов своего поколения. На глазах у слушателя он создает образ, ваяет его своим умным голосом, всеми возможными вокальными средствами. Культура пения — великолепная! Он не из тех певцов, которые увлекаются звуком, чтобы поразить им. Ведь звук — это еще не все, как в свое время объяснял мне мой мудрый наставник виолончелист Владимир Цезаревич Аншелевич. У таких певцов, убивающих своим голосом, как правило, во рту каша, а у Нестеренко — великолепная дикция, каждое слово со смыслом...
Вот такой был у меня, Скарпиа, великолепный Тюремщик, который впоследствии превратил меня в поклонника своего феноменального певческого таланта... Увы, теперь Евгений Евгеньевич живет и работает далеко.
Начальству в Министерстве культуры не нравилось, что я исполняю партии Фигаро и Скарпиа в разных театрах страны на итальянском языке. Меня вызвал к себе руководитель Управления музыкальных учреждений Завен Гевондович Вартанян. (Интересный факт: насколько хорошо ко мне относилась Екатерина Алексеевна Фурцева, настолько прохладно ее заместители.)
Завен Гевондович решил пожурить меня за то, что я пою по-итальянски. При этом ссылался на письма, которые они получали, где были жалобы:
— Трудящиеся не могут понять, о чем ты поешь.
— Зачем же вы меня посылали в Италию? Я учился у педагогов мирового класса, и они остались мною довольны. Я выучил оперные партии на том языке, на котором они написаны. Что же мне теперь, переделать все на русский? И на другой манер, и с другой фразировкой. А дух произведений?.. Тоже надо переделывать? Забыть то, чему меня учили? А если кто-то, придя в оперный театр, ничего не понял, то чем же артисты виноваты? опера –это не кино. На оперные спектакли надо ходить подготовленными. Кроме того, в театре специальные программки продают.
— Переделывать, не переделывать. Но что-то делать надо...
— Ничего не надо делать, Завен Гевондович. Либретто читать надо, то есть делать то, что делают за границей, когда слушают нашу оперу на чужом для них русском языке. Вы можете себе представить «Бориса Годунова» на французском? А песню «Вдоль по Питерской» на английском?
— Нет. Я, например, не могу.
— Потому-то во всем мире и ставят русские оперы на русском языке. Пусть и поют на плохом русском языке, но поют, потому что исполнять того же «Бориса Годунова» на другом языке — это будет другое пение, другие нюансы. Это другая опера. Со временем и у нас придут к тому, чтобы оперы исполнять на языке оригинала. В этом и состоит одна из задач искусства.
— Ну, дорогой! Какие задачи у искусства — не нам с тобой судить.
И Вартанян многозначительно указал пальцем в потолок...


 

«ОЛИМПИЙСКИЕ» ГАСТРОЛИ

Впервые я попал во Францию летом 1966 года — предстояли выступления на сцене знаменитого театра «Олимпия» в составе большой группы советских артистов.
Но в то время, когда в Париже уже появились афиши, извещавшие о нашем приезде, возникли неожиданные сложности с моим участием в этих гастролях. И причины были совсем не творческого характера: наша республика не давала разрешения на мою поездку во Францию.
В те времена весьма пристально следили за тем, сколько дней в году советские артисты могут проводить на гастролях за границей: требовалось соблюдать баланс между выступлениями дома и за рубежами Родины. Нечто подобное я ощутил и у себя в Баку: здесь тоже считали, сколько времени я провожу вне родного города. Появилась какая-то ревность к другим республикам, к другим городам, особенно к Москве, откуда постоянно звонили, приглашая выступать и на радио, и на телевидении, и в концертах, обычных и правительственных. Да, в Баку я появлялся только наездами, проводя много времени в различных гастролях. Но почему-то наше руководство при этом не принимало во внимание, что во всех афишах меня представляли как азербайджанского певца, что таким образом я делал своей родной республике доброе дело — популяризировал нашу культуру.
Как бы то ни было, но когда Министерство культуры СССР включило меня в состав группы, приглашенной выступать в Париже, и потребовалось, как всегда, разрешение нашего республиканского ЦК на мое участие в этих гастролях, начались сложности. Тогда секретарем ЦК по идеологии у нас был Шихали Курбанов. После того как он восстановил, разрешил праздновать в Азербайджане новруз байрам, объявив его государственным праздником, он стал для нашей нации как святой. А первым секретарем ЦК был в то время Вели Юсупович Ахундов. Именно этот человек тогда и решал — ехать мне во Францию или не ехать. Мне припомнили редкие появления в республике: «Он азербайджанец, а в Азербайджане давно не был». И решили наказать.
Но никогда — ни в худшие, ни в лучшие свои времена — от Азербайджана я не отрекался. Был там, когда надо, и пел, сколько надо. Я работал в Бакинском оперном театре, был его ведущим солистом, хотя и был занят в репертуаре не столь часто, как рядовой артист. Но когда театру было трудно, особенно в летний период, я приезжал в города, где гастролировал театр, и давал концерты на стадионе. Сборы с двух-трех таких выступлений шли на зарплату коллективу театра. Труппа называла меня кормильцем. Без всяких шуток. И в те времена задерживали зарплату. Только тогда об этом не было принято говорить.
Например, летом 64-го года наш театр выступал в Москве на сцене Зеркального театра сада «Эрмитаж». Театр был не приспособлен для оперных и балетных спектаклей, и избалованная московская публика перестала их посещать. В это время я находился в Баку. Меня вызвали в Москву, и вместо оперных спектаклей я выступал в Зеркальном театре с сольными концертами, которые давали полные сборы.
И так было не однажды. Говорю об этом вовсе не хвастаясь, не оправдываясь и не ради какого-то особого отношения к себе со стороны земляков...
Подходило время ехать во Францию, а наше ЦК тормозило решение. Что делать? Пошел к Фурцевой.
Опеку Екатерины Алексеевны сейчас можно вспоминать по-разному, в том числе и с улыбкой. Но тогда мне было не до смеха. Из нашего нынешнего, так называемого демократического, а точнее, вседозволенного далека не следует смотреть на политических деятелей тоталитарного прошлого как на каких-то партийных монстров. Они были живые люди, и человеческого в них было немало. Е.А.Фурцева понимала меня, а если сказать верней, то относилась ко мне по-матерински: она позволяла мне то, что позволяла не каждому. Возможно, у нее были в этом случае свои соображения. Когда бросают камни, «зажимают» мэтра, это одно: у него есть защита — его имя. А когда начинают покусывать начинающего артиста — это другое: его могут «съесть» в самом начале творческого пути.
И вот я сижу в кабинете министра культуры СССР. Уже ночь, а мы все никак не можем соединиться с Вели Юсуповичем Ахундовым. Удалось дозвониться только до Шихали Курбанова. Вдруг слышим:
— Нет, мы не можем разрешить! Мы должны его наказать! Только часов в двенадцать ночи мы дозвонились до главы республики. Фурцева возмущенно заговорила:
— Вели Юсупович! Что же это вы делаете? Нам Магомаев нужен — он объявлен в Париже красной строкой! Если он не будет представлять Советский Союз, нас не будут приглашать престижные площадки! У нас же одна страна! — В голосе Фурцевой зазвучал металл. (Это у нее получалось. «Железная леди» — это и про нее.)
Ахундов, словно впервые услышав о той проблеме, по поводу которой ему среди ночи звонила министр культуры СССР, вынужден был сказать:
— Екатерина Алексеевна, я разрешаю ему. Пусть едет. Улетел я в Париж лишь в день концерта. Выступал в «Олимпии» без репетиции. В тот раз в нашу гастрольную группу входили артисты из разных союзных республик: тбилисская школьница Ирма Сохадзе, узбекский певец Батыр Закиров, танцовщик из Большого театра Шамиль Ягудин, пианист Алексей Черкасов, родственник знаменитого актера Николая Черкасова, артисты Московского мюзик-холла... Его главным режиссером был тогда Александр Конников, позже написавший известную эстрадо-ведческую книгу, в которой рассказал и обо мне...
Настоящей сенсацией тех гастролей стала украинская певица Евгения Мирошниченко. Больше никогда и нигде я не слышал, чтобы так пели алябьевского «Соловья». Да и колоратуры такой не слышал. Уникальная певица!.. Недавно мы встретились с ней в Киеве. Она (язык не поворачивается сказать) на пенсии. Преподает. Вспомнили Париж, «Олимпию»...
Программу вели на французском языке Мария Миронова и Александр Менакер. Меня они опекали по-родительски: с их сыном Андреем я был одного возраста...
Газета «Русская мысль» отмечала выступления пианиста Алексея Черкасова, лауреата парижского конкурса музыкантов-исполнителей имени Маргариты Лонг и Жака Тибо, написав, что во время его игры «весь состав зрителей, пришедших в мюзик-холл, словно облагорожен». Про Евгению Мирошниченко автор заметки написал, что «публика переглядывается с изумлением», когда певица исполняет «мало кому дающегося «Соловья» Алябьева».
О том, что пел на сцене «Олимпии» я, какова была атмосфера в зале, «Русская мысль» написала:
«Молодой певец Муслим Магомаев прислан из Баку и представляет собой Азербайджан. Он выступает последним номером, и публика не хочет его отпускать, устраивает ему более чем заслуженную овацию... Но когда Магомаев исключительным по красоте баритоном поет арию Фигаро по-итальянски, с прекрасной дикцией, отличным произношением и соответствующей живостью, публика буквально начинает бесноваться. Затем он садится за рояль и, превосходно аккомпанируя себе, поет по-русски «Стеньку Разина» и «Подмосковные вечера» — две вещи, казалось бы, набившие оскомину даже у французов. Но в его исполнении все интересно. Исполняя «Подмосковные вечера», он вдруг обращается к публике, конечно, по-русски, и просит подпевать. Так как в зале немало русских, то ему в ответ несется довольно складно:
Если б знали вы, как мне дороги
Подмосковные вечера».
Директором парижского театра «Олимпия» был Бруно Кокатрикс. Саксофонист, дирижер, он в свое время имел большой оркестр. Этакий денди старого образца — усики, артистичность. Помнится, тогда он предпринимал попытку похудеть, сидел на диете.
Много позже, когда Бруно приехал в Москву, я пригласил его в ресторан «Баку». Мне никогда не приходилось видеть, чтобы ели с таким аппетитом. Похоже, Бруно возмещал потери от тех своих диетических истязаний: икру ел ложкой, вино лилось рекой. Мы замечательно посидели.
— Маэстро, — спросил я, — а как поживает ваша излюбленная диета?
— А ну ее! Когда такой кавказский стол!
А тогда, в Париже середины 60-х годов, этот, как оказалось, гурман учил меня очень умеренному питанию. Когда на ночь я собирался пить апельсиновый сок, Бруно в ужасе открывал свою неразлучную книжку о питании и пугал меня калориями, подсчитывал очки. Я успокаивал его: «Ничего, я похудею и с очками». (Конечно, я пытался худеть — не ел на ночь, мало пил жидкости, старался избегать сдобного, сладкого и соленого. Правда, к этим обычным, бесхитростным, но трудновыполнимым приемам я стал прибегать лишь с годами.)
Дело было в том, что господин Кокатрикс, оценив мои вокальные возможности, задумал что-то грандиозное. Но об этом чуть позже...
Через три года, во вторую мою поездку в парижскую «Олимпию», на этот раз с Ленинградским мюзик-холлом, Бруно Кокатрикс делал ставку на Эдиту Пьеху. Поскольку французы не могут говорить: Пь-е-ха, она там была Пь-е-ра (Edith Pierha). Ее сразу окрестили «Мадемуазель Ленинград». Дита свободно говорит по-французски: в детстве она жила во Франции.
Эдита и пела, и была ведущей всей нашей программы. У нее было несколько выходов, и каждый раз она появлялась в роскошном новом наряде. Дита кокетливо и с очаровательным шармом сообщала публике, что сшила их сама. Французы принимали ее хорошо, но вряд ли могли понять — как это, такая известная актриса и вдруг шьет себе сама. В Париже всегда было кому шить для актрис. Но уж такая у нас была тогда жизнь.
Тем не менее, когда Дита выходила на сцену, по залу шла восторженная волна... Когда выходил я, то нарушал эту «монополию» власти актрисы над залом. Я пел и каватину Фигаро, и неаполитанские песни... Бруно Кокатрикс сделал оркестровые варианты «Come prima», тех же «Подмосковных вечеров» и попросил, чтобы я заканчивал эту популярнейшую тогда песню не на пиано, а для большего эффекта на форте... Со сцены мне было видно, как Бруно во время моего выступления энергично жестикулировал — это он объяснял своим помощникам, что было бы, если бы я остался в Париже и как бы меня принимала публика-Бруно Кокатрикс решил вплотную заняться моей судьбой. Он говорил, что публика уже стала ходить на меня и петь одно и то же не годится. Поэтому маэстро взял под личный контроль мой репертуар. В кассах театра начали спрашивать: «Магомаев сегодня поет?» Секретарша директора «Олимпии» Жозет встречала меня такой репликой:
— О, Муслим! Сегодня специально на тебя уже пришли сто человек.
Постепенно число моих поклонников увеличивалось. Руководивший всем техническим оснащением сцены некто Жан говорил мне: «Муслим!.. Париж!.. Миллионер!..» То есть быть тебе парижским миллионером!..
Когда я после своего выступления уходил со сцены под овации зала, готовившаяся сменить меня очаровательная ведущая Дита Пьера шутила: «Муслимчик, оставь и мне хоть капельку аплодисментов».
Однажды, через несколько дней после начала наших гастролей, мы с Дитой шли на репетицию в театр. Вдруг сзади кто-то хлопнул меня по плечу. От неожиданности я решил, что это какой-то парижский хулиган к нам пристает. Оглядываюсь — муж Эдиты Александр Броне-вицкий. Он должен был ехать в Париж не в нашей группе, а как турист. Оформление документов задерживалось, и он смог прилететь только через несколько дней после нас. Он не стал предупреждать жену о точном дне приезда — решил нагрянуть неожиданно: Броневицкий был хороший человек, прекрасный музыкант, но ревнив как Отелло...
Гастроли еще продолжались, а Бруно Кокатрикс уже начал заводить речь о том, чтобы заполучить меня на год. Рекламу в Париже, во Франции он брал на себя: телевидение, пластинки — все по полной программе. Потом уже можно было начинать рекламировать меня в Европе, делать из меня мировую звезду. Но сначала необходимо было связаться с Москвой. Бруно был уверен, что Фурце-ва не откажет — как же, певец из Советского Союза прорвется на европейскую эстраду, министру культуры будет чем гордиться...
Позвонили в Москву. Екатерина Алексеевна — ни в какую: «Нет, господин Кокатрикс, это невозможно. Магомаева постоянно просят выступить на правительственных концертах. Он наш государственный певец...»
Как-то после очередного концерта я шел по вечернему Парижу, и вдруг навстречу мне из темноты выплыли ни больше ни меньше как Юлий Гусман и Леонид Вайн-штейн, композитор, ученик Кара Караева (к сожалению, Леонида больше нет с нами). Оба — заядлые КВНщики из нашей бакинской команды. Юлик задал тогда весьма оригинальный, совсем не КВНовский вопрос:
— Это что же ты здесь делаешь?
— Что делаю я в Париже, ясно всем, кроме тебя. Пою в театре «Олимпия». А вот что ты со своим КВНом делаешь здесь, у французов?
В общем, обменялись мы любезностями, но, конечно, обрадовались неожиданной встрече. Оказалось, что ребята были здесь в туристической поездке. Я пригласил их на свое выступление в «Олимпию», познакомил с Бруно Кокатриксом. Неотразимый Юлик произвел на маэстро неизгладимое впечатление.
Общались они на смешном наречии — на этаком коктейле из полуфранцузского, полуанглийского с восточным ароматом (восток, разумеется, с нашей стороны). Юлика, надо сказать, понимают на всех языках.
Я был рад, что Юлий Гусман стал свидетелем моего «олимпийского» успеха...
К сожалению, с годами у нас с Юликом все меньше возможностей встречаться. Живем в одном городе, а видимся редко. Я пою про Фигаро, а он живет как Фигаро — то тут, то там. Дом кино, телевидение, круговерть фестивалей, конкурсов, юбилеев, презентаций. Теперь он кинорежиссер, у него есть хорошие ленты. И все-таки я уверен, что мы обязательно встретимся с ним на очередных посиделках...
В один из парижских дней раздался звонок в моем гостиничном номере. Звонили из Москвы:
— Как ты там?
— Прекрасно.
— Может быть, ты останешься?
— Что случилось?
— Здесь тебя ждут большие неприятности.
— Неприятности?
— Ты помнишь концерты, за которые получил тройную ставку?.. Это обнаружилось, и тобой интересуется ОБХСС.
Дело заключалось в следующем. Был некто Павел Леонидов, хитроумный организатор концертов, который всю жизнь ловко и нагло обманывал государство. По какой-то непонятной линии он приходился родственником Владимиру Высоцкому. Уехав за границу, он написал там книгу «Высоцкий и другие». Когда я прочел то, что он написал в ней про меня, то подумал: если так написана вся книга, ее автора можно поздравить — он в родстве и с гоголевским Ноздревым по части «отливания пуль». Ложь его приторная.
По словам Леонидова выходит, что он мне, видите ли, сделал добро и погорел исключительно по моей наивности и глупости. Магомаев, пишет он, человек талантливый и парень симпатичный, но вместо того, чтобы сыграть мальчика-паиньку, встал в позу, и вот из-за этого дело раскрутили еще больше.
А было все так. Ростовская филармония испытывала трудности — у нее не было денег: концерты ее артистов не давали сборов. Намечались гастроли в Москве ее Ансамбля донских казаков, а у артистов не было приличных костюмов. Леонидов и предложил мне выручить ростовчан — поехать туда и спеть на стадионе. За сольные концерты в обычных залах мне платили тогда двести рублей. Леонидов сказал: «Тебе предлагают тройную ставку, если споешь на стадионе для сорока пяти тысяч человек». Уверил, что даже есть официальное разрешение министерства: если артисты за исполнение двух-трех песен для такой многотысячной аудитории получают тройную ставку, то я за сольный концерт тем более могу получить ее. Все было логично. Но на деле никакого официального разрешения министерства не существовало.
Тогда уже практиковались выступления ведущих наших артистов и известных иностранных гастролеров для большой аудитории — во Дворцах спорта, на стадионах. Но концертные ставки для исполнителей оставались такими же, какими они были и при выступлениях в обычных, небольших залах. Когда к Фурцевой обратилась одна наша очень популярная певица с просьбой изменить подобную практику при расчетах, министр ответила отказом, сославшись на то, что из-за двух-трех суперизвестных артистов не будут пересматривать ставки.
Итак, я согласился на сольный концерт в Ростове-на-Дону. Это выступление запомнилось мне по разным причинам. По замыслу организаторов концерта я должен был после его окончания совершить вдоль трибун «круг почета» в открытой машине. Вдруг от одной из трибун навстречу мне ринулась толпа моих почитателей. К ним сразу присоединилась публика с других трибун. Не успел я опомниться, как машина оказалась в плотном кольце. Милиция ничего уже не могла сделать. Началась давка, послышались крики, визг... Машина стала уже потрескивать от напора людей. Я подумал — ну все, конец... Водитель решился потихонечку двинуться с места — другого выхода у нас просто не было. Люди, боясь быть раздавленными машиной, начали расступаться перед ней, тесня напиравших сзади... Кое-как нам удалось выбраться и уехать со стадиона. Говорили, что в тот вечер в толпе не обошлось без травм... С тех пор я не делал никаких «кругов почета».
Я спел сольный концерт на стадионе в Ростове-на-Дону, получил за него свои кровно заработанные шесть сотен, расписавшись при этом в официальной бухгалтерской ведомости, то есть с учетом всех положенных вычетов. Эти-то деньги за концерты на стадионе и стали мне инкриминировать, словно я получил в Ростове огромный гонорар. Начали выяснять, что к чему, заинтересовались деятельностью концертных администраторов. Дело раскрутилось... Естественно, что информация об известных людях распространяется моментально, да еще обрастает при этом самыми невероятными подробностями...
Вот такую веселую весточку получил я из Москвы, сидя в своем номере в парижской гостинице. И такая меня взяла тоска, что в пору было напиться. Хорошо еще, что тогда в Париже находился мой брат Кемал — приехал из Швейцарии, когда из газет узнал, что я буду выступать в «Олимпии».
Кемал собирался повести меня в какой-нибудь хороший парижский ресторан. Но поскольку советским людям за рубежом не рекомендовалось посещать «злачные» места в одиночку, то я подумал, что будет лучше, если брат пригласит и небольшую делегацию объединения «Межкнига», приехавшую тогда в Париж. В этой группе был и тогдашний директор фирмы «Мелодия», которая выпускала мои пластинки, товарищ Пахомов. Всей компанией мы хорошо посидели в знаменитом ресторане «Лидо».
«Межкниговские» деятели и директор «Мелодии», конечно, тогда уже знали, что надо мной сгущаются тучи, что в Москве вовсю уже раскрутилось «ростовское» дело, поэтому приглядывались и прислушивались ко всему, что я делал или говорил.
На следующий день после ужина в респектабельном ресторане вместо того, чтобы поблагодарить за роскошный прием, на который они за собственные деньги никогда бы не решились, эти товарищи стали выяснять:
— Откуда у твоего брата столько денег?
Как мог, объяснил, утоляя их должностное любопытство...
Несомненно, именно из-за того, что у меня за границей был состоятельный родственник, меня впоследствии не слишком охотно выпускали в зарубежные гастроли. Нет, я не могу сказать, что совсем не выезжал, но выпускали меня через раз. Наверное, боялись, что, уже имея популярность у себя в стране, я могу стать известным и на Западе, остаться там, потому что у меня на первых порах будет кому помочь.
А предложений выступить у меня было немало. Как-то я получил приглашение из оперного театра в Финляндии. Но поскольку артисты у нас тогда не были вольны распоряжаться собой, я сказал финскому импресарио, чтобы он обратился в Госконцерт. Он ответил мне: «Там сидят бюрократы. Мы не хотим с ними связываться». — «Вы пошлите им запрос на меня, а копию на всякий случай пришлите мне». Потом я так и делал, когда получал приглашения из разных стран: один экземпляр — в Госконцерт, другой — мне. И когда в Госконцерте я спрашивал, почему они не отвечают на официальное письмо, копию которого я тоже получил, мне отвечали: «Да, есть такое письмо, но нам эти гастроли невыгодны». А то, что артисту эти гастроли необходимы, их не интересовало...
В Госконцерте не только не показывали мне приглашений или контрактов, но даже и переговоры с западными импресарио вели более чем странно. Я был свидетелем этого в Париже. Во время наших выступлений в «Олимпии» с нами был тогдашний заместитель директора Госконцерта Владимир Головин. На премьеру, как положено, пришли многие известные импресарио, с которыми он встретился. После моего успеха от них стали поступать разного рода весьма заманчивые предложения. Сам принимать их я не мог — этим занимался представитель Госконцерта. То ли он специально вел так дело, то ли это была элементарная жадность, но когда он почувствовал заинтересованность импресарио в артисте, то запросил такую цену, что им не оставалось ничего другого, как отказаться от сотрудничества. Они говорили ему: «Помилуйте, парень, безусловно, талантлив, но он пока неизвестен в Европе. Мы сначала должны сделать ему рекламу. Мы должны иметь гарантию коммерческого успеха от его выступлений. Сразу платить ему большой гонорар мы не можем». Так мои гастроли в Европе тогда и не состоялись.
Кстати, Бруно Кокатрикс платил за наши выступления в «Олимпии» весьма приличные гонорары — но не нам. Их получал Госконцерт, а нам выдавали весьма скромные суточные, «шуточные», как тогда говорили. О том, что наши ставки в действительности были очень приличными, я узнал совершенно случайно. Бруно Ко-катрикс устроил для нашей группы банкет, на который были приглашены и другие гости. Всего собралось человек пятьдесят. Оказавшись рядом с секретаршей Бруно, Жо-зет, я сказал ей, показывая на роскошный стол: «Ну и ну! Сколько же он выложил за этот прием?!» Она ответила мне совершенно спокойно: «И вы могли бы это устроить — одного вашего выступления хватило бы, чтобы покрыть расходы на такой банкет...»
По причине несуразной политики Госконцерта очень многие наши исполнители не смогли в те годы стать известными и в других странах. У нас почему-то не хотели понимать, что эти артисты — такое же достояние нашей культуры, как ансамбль «Березка», моисеевцы, цирк, два-три самых именитых инструменталиста... Если бы в зарубежные гастроли почаще ездило как можно больше наших замечательных исполнителей, то нашу культуру знали бы за рубежом гораздо лучше.
Теперь налицо обратная реакция на ту непродуманную политику в области культуры, на прежние запреты, ограничения: из страны уехали почти все самые лучшие наши певцы, пианисты, дирижеры... Вот мы и имеем то, что имеем.
Итак, после звонка из Москвы настроение у меня было соответствующее, мысли — тоже... Кроме брата Ке-мала меня поддержали мои новые парижские друзья. Это были русские из первой, так называемой «белоэмигрантской» волны — Наталья Казимировна и ее дети Ира и Володя. Они очень любили музыку. Ира, пианистка, старалась знакомиться с советскими музыкантами, когда они приезжали на конкурс имени Маргариты Лонг и Жака Тибо. Ходила эта русская семья и на мои выступления в «Олимпию».
Этим-то милым, отзывчивым людям я и рассказал о звонке из Москвы, об ожидавших меня неприятностях. Они не поняли подробностей и особенностей нашей тогдашней жизни, но сразу стали волноваться за меня: «Мы вас не отпустим. Вам не надо ехать на аэродром. Будете жить у нас».
И вот в ночь перед отлетом я решил уйти из отеля незамеченным. Пришел в дом русских парижан, сижу, пью коньяк... Передо мной встал вопрос: уезжать или оставаться?
Предположим, я останусь... А что будет с дядей Джамалом? Со всеми родными и друзьями? Дядя заменил мне отца, вложил душу в мое воспитание. И что же? Ему, убежденному партийцу, выкладывать партбилет на стол? С его-то больным сердцем! Хорошо же я его отблагодарю, если останусь за границей.
Чем больше я пил, тем больше трезвел... Остаться было можно, но нельзя. И это был, пожалуй, один из немногих случаев в моей жизни, когда ненавистное для меня слово «нельзя» победило мое любимое «можно».
И все же остаться я не смог бы еще и потому, что вряд ли прижился бы за границей. Для иностранцев мы странный народ. Из наших уживаются там не все, а те, кто прижился, все равно в большинстве своем тоскуют, поют «Подмосковные вечера»... В этом я имел возможность убедиться уже в Париже...
Я вернулся в гостиницу. Наши крепко спали...
Самолет взял курс на Москву. Вместе с нами в салоне лайнера оказались артисты Большого театра — этим же самолетом они возвращались после успешных гастролей. Среди них был и мой друг Володя Атлантов. Деньги у меня были, и я заказал для всей прославленной труппы шкалики водки. О своих проблемах не сказал никому ни слова...
Прилетели. Артистов Большого театра встречал З.Г.Вартанян. Подошел к нему поздороваться. Состоялся разговор, в котором Завен Гевондович обвинял меня во всех грехах, словно я украл у государства последний рубль. Стал объяснять ему все, хотя понимал, что мы говорим на разных языках:
— Хорошо, будем считать, что я виноват. Но разве я присвоил чужие деньги, незаработанные? А вы не под считали, сколько я дал денег государству? В том числе и после того, как спел на стадионе?
— У нас есть заводы и фабрики, которые дают государству миллионы...
— Но я же не завод и не фабрика! Я — один!
Фурцевой не хотелось меня наказывать, но ее подзуживала свита, все эти ее замы и помы: «Мальчика надобно наказать, а то он позволяет себе слишком много».
Потом выяснилось, что к «ростовскому» делу прибавили еще одно — откуда-то появилась Пенза, в которой я ни разу не был. Я вдруг почувствовал себя настоящим поручиком Киже. Выявили некоего концертного администратора, который вписал в ведомость мою фамилию, расписался за меня, причем весьма непохоже, и получил деньги. В ОБХСС я заявил: «Уж где-где, но в Пензе я точно никогда не был».
Устроили очную ставку с этим концертным деятелем. Смотрю — старик, божий одуванчик. Пожалел я его и сказал: «Знаете, я забыл. Я разрешил ему за себя расписаться».
Начали опять разбираться. Дотошные ребята из ОБХСС вскоре все поняли: что я чист, что меня подставили, что я из жалости сказал, будто разрешил старику расписаться... Но тогда на меня должны были бы завести дело за соучастие в изготовлении подложных финансовых документов. Пришлось брать свои слова обратно. В ОБХСС мне потом сказали: «Нам все понятно. Но вы-то хоть знаете, кого пожалели? Знаете, сколько у этого старика денег?..»
Я вернулся в Баку, рассказал о своем деле нашему генеральному прокурору и спросил:
— Что мне делать дальше?
— Ничего. Никому ты не должен отдавать те деньги. Ты же их не украл? Не украл. Ты расписался? Да, расписался. Разве ты положил в карман левые деньги?
Нет,положил правые и честные, подоходный налог заплатил...
Если отдашь эти деньги, то признаешь, что ты получил их незаконно...
Министерство культуры СССР было обязано прореагировать на все случившееся. Меня наказали молчанием на полгода: ни гастролей на всей территории нашей необъятной Советской Родины, ни выступлений на радио и телевидении...
Но нет худа без добра. Пока я безвыездно жил в Баку, закончил за год консерваторию. Экзамены сдавал легко. Мои педагоги на вокальном отделении консерватории, прекрасно видя, что моих знаний, полученных в музыкальной школе и в музучилище, с лихвой хватает для студента-вокалиста, особенно меня не терзали. Например, преподаватель гармонии наиграл мне на экзамене мелодию и попросил сгармонизировать. Я сыграл ему так, что он только и смог сказать: «Ничего себе!» Для меня его задание не было сложным: я еще в школе сочинял свои пьесы.
Лишь заведующая кафедрой общего фортепиано Кулиева оказалась непреклонной: «Да, я знаю, что он хорошо владеет инструментом, сам себе аккомпанирует. Раз он так играет, то пускай и сдает экзамен по положенной программе». Конечно, я мог бы подготовить к экзамену какие-нибудь простейшие пьесы, вроде «Бирюлек» Майкапара. Для студента вокального отделения этого было вполне достаточно: вокалисты должны были уметь лишь наигрывать себе на рояле мелодии или брать аккорды. Я же решил доказать, что не зря учился в музыкальной школе на пианиста.
И вот мы с моим педагогом подготовили Сонату До мажор Моцарта в переложении для четырех рук, кроме того, я выучил Прелюдию до-диез минор Рахманинова и первые две части «Лунной» сонаты Бетховена. Естественно, чтобы сыграть такую программу, пришлось позаниматься по-настоящему. Видимо, этого и добивалась завкафедрой Кулиева. Я отыграл программу на экзамене так, что члены комиссии сказали: «У нас такое ощущение, что мы принимаем экзамен не на вокальном отделении, а на фортепианном факультете».
Нечто подобное тому, что сделала со мной завкафедрой, я впоследствии проделал со своим концертмейстером Чингизом Садыховым. Мы стали работать с ним, когда мой прежний концертмейстер Борис Александрович Абрамович из-за возраста все реже мог выезжать со мной на гастроли в разные города, а потом и вовсе ушел со сцены. Так что Чингиз как бы принял эстафету от Абрамовича. А до этого Чингиз Садыхов был бессменным аккомпаниатором Рашида Бейбутова.
Чингиз учился на классического пианиста, хотя его коньком были восточные мелизмы — исполнял он их блистательно. Но была у него одна особенность: он играл то превосходно, то ленился. И вот я решил его проучить. Мы готовили серьезную программу моего сольного концерта в одном из больших филармонических залов. Я сказал: «Будем учить арию Роберта». В этой арии из «Иолан-ты» Чайковского очень трудный аккомпанемент — одно вступление чего стоит. Чингиз стал меня отговаривать: «Может, не будем?» Я-то понимал, почему ему не хотелось готовить этот номер, и ответил: «Скажи спасибо, что я не предложил тебе «Серенаду Дон-Жуана»». В этом произведении Чайковского аккомпанемент и во вступлении и в финале еще труднее. Чингизу волей-неволей пришлось крепко поработать.
И вот мой концерт. В первом отделении арию Роберта я не спел. Чингиз спрашивает: «А где Роберт?» — «Подожди, будет потом». Проходит второе отделение — арии Роберта нет. Начались «бисы» — и снова арии нет... Я и не собирался петь ее — просто хотел, чтобы Чингиз лишний раз позанимался как следует... Сейчас Чингиз Садыхов с женой живет в Америке...
У меня сохранилась афиша моего государственного экзамена в консерватории. Она извещала, что состоится концерт выпускника Азербайджанской государственной консерватории имени У.Гаджибекова, народного артиста Азербайджанской ССР Муслима Магомаева; что в концерте принимает участие симфонический оркестр, что дирижер народный артист СССР Ниязи... Казалось бы, самая обычная афиша. Кроме одной строчки — «Вход бесплатный». Необычность этой строчки в том, что тогда на мои концерты невозможно было достать билетов, а тут, нате вам, приходите свободно.
Естественно, народу пришло столько, что никакой зал не мог вместить всех желающих. Пришлось открыть все окна и двери — многие слушали с улицы. Жара тогда в Баку стояла невероятная, но люди не уходили, хотя в зале у некоторых от духоты были обмороки.
На своем выпускном экзамене я пел произведения Генделя, Страделлы, Моцарта, Шумана, Грига, Верди, Чайковского, Рахманинова... За меня волновались моя наставница, народная артистка СССР Шевкет Мамедова и, конечно, народный артист Азербайджана Рауф Атакишиев, которому я в свое время обещал получить высшее образование. Слово свое я сдержал-Дирижировавший на том концерте Ниязи, будучи выдающимся музыкантом, не имел консерваторского диплома, поэтому музыканты подшучивали: «Попроси Джовдета, пусть и ему он даст диплом». Композитор-симфонист Джовдет Гаджиев был тогда ректором Бакинской консерватории, и хорошим ректором: при нем работа в консерватории была четко налажена, дисциплина была прекрасная. Он знал по фамилии чуть ли не каждого студента, но иногда не ориентировался во времени. Случилось как-то, что в фойе он обратился к одному музыканту: «Фельзер, подойди сюда! Что с тобой происходит? Педагоги на тебя жалуются, говорят, плохо посещаешь занятия по гармонии, по марксизму-ленинизму...» — «Да вы что, Джовдет Измаилович! Я уже два года как закончил консерваторию и преподаю в ней». — «Да что ты говоришь?!!» Человек он был замечательный, его любили, хотя и рассказывали о нем разные смешные истории. Может, потому и рассказывали, что любили...
А с Фельзером мы впоследствии встретились в Америке. Прекрасный музыкант — пианист, оркестровщик, композитор, он играл там на органе в церкви... К сожалению, его уже нет в этом мире...
Я получил диплом, а вскоре окончилась и моя опала. Произошло это внезапно. Вызвали меня в КГБ Азербайджана, тогдашним председателем которого был Алиев. Принял меня его заместитель. Помню, подумалось: «Почему мною еще и КГБ заинтересовалось? Ведь о моих парижских мыслях знал только один человек на свете — брат Кемал. Телепатия у них, что ли?»
Вопреки опасениям меня встретили доброжелательно:
— Муслим, тебя просят приехать в Москву. Это личная просьба товарища Андропова.
— А зачем я туда поеду? — От сердца отлегло, и я начал показывать характер.
— Концерт по случаю юбилея Комитета государственной безопасности... Я завелся еще больше:
— Никуда я не поеду! Они меня на полгода наказали. За что?.. Гастролировать нельзя, а развлекать их в Кремле можно?
Заместитель Алиева сказал спокойно, но жестко:
— Ты уже испортил отношения с Министерством внутренних дел, с Министерством культуры. Ты что же, теперь хочешь испортить их со всем КГБ и лично Юрием Владимировичем Андроповым? Не советуем. Поезжай.
Потом я узнал, что это сам Андропов звонил Фурцевой:
— Екатерина Алексеевна, мои ребята хотят послушать Магомаева.
— А он у нас наказан — ему запрещено выступать.
— По нашей части у него все чисто, — ответил главный чекист. — Обеспечьте, пожалуйста.
Фурцева понимала, что и наказывать надо умеючи. А тут вдруг такой повод. Запрет на выступления был снят. Я поехал в Москву и спел на том юбилейном концерте.
А вскоре я снова оказался во Франции, на сей раз в Каннах, где проходил очередной Международный фестиваль грамзаписи и музыкальных изданий — МИДЕМ. Этот фестиваль — не конкурс по выявлению новых певцов, а конкурс пластинок. В Каннах собирали музыкантов, которые стали рекордсменами по числу их проданных пластинок.
Я участвовал в конкурсе по разделу «Эстрадная музыка». Когда на фестивале назвали цифру моих пластинок, то зал ахнул, поднялся шум, что эти советские обманывают, что такого быть не может. Они не учли, что страна наша была огромная, население ее насчитывало тогда более 250 миллионов человек, пластинки были дешевые, доступны всем, потому они были почти в каждом доме. Мы были не только самой читающей страной, но и очень меломанистой.
Участники фестиваля давали концерт. Мы очень хорошо прошли тогда с Карелом Готтом. В Каннах об успехе певца судили, засекая продолжительность аплодисментов. Нам с Карелом хлопали дольше других певцов. В тот раз я спел свою песню «Синяя вечность». Написал я ее в весьма интересной ситуации. Мелодия возникла у меня во время ужина с друзьями в ресторане. Я быстро стал записывать ноты на крахмальной белоснежной салфетке, которую потом взял себе, оплатив ее стоимость. На эту мелодию Геннадий Козловский впоследствии написал стихи.
По числу проданных пластинок я получил «золотой диск». Всего таких дисков у меня два, но хранятся они не дома, а пылятся где-то на «Мелодии», в шкафу у директора студии. Один из них, кажется, уже сломан. Как-то, несколько лет назад, мне позвонили и сказали, что фирма «Мелодия» хочет вручить мне на мое пятидесятилетие эти «золотые диски». На мой юбилей мои же пластинки. Весьма оригинальный подарок... Захотеть-то на студии захотели, да забыли... Так все и заглохло...
Второй «золотой диск» я получил на следующем, 4-м МИДЕМе, в начале 1970 года. На этот раз мы приехали в Канны с Эдитой Пьехой. И опять были внушительные цифры наших проданных пластинок, и опять мы пели на концерте. Эдита исполнила тогда песню «Огромное небо», а я «Вдоль по Питерской». Зал встретил эту русскую песню овацией.
Кстати, и с этой песней, уж такой народной, у меня были определенные сложности. Чуткий слух Фурцевой уловил в моем исполнении этого и других моих тогдашних шлягеров «чуждый стиль»:
— Хватит, Муслим, петь псевдорусские песни. Министр культуры их не переваривала, но уже ничего не могла с этим поделать. Во-первых, потому, что это нравилось народу, а во-вторых, она относилась ко мне, как я уже не раз говорил, с симпатией. И все-таки первое важнее второго. Когда я записал «Вдоль по Питерской» (в очень стильной, по-моему, аранжировке Владимира Рубашевского, кстати, в свое время тоже бакинца), все были в восторге. Но на правительственный концерт меня с этой песней не пускали. Фурцева объясняла:
— Я знаю, что очень просят, чтобы вы спели «Вдоль по Питерской». Но мне не нравится, как вы ее поете. Вы можете петь нормально? Понимаете, нормально...
С симфоническим оркестром, как она есть, как наши басы ее пели. — И Екатерина Алексеевна вспоминала Максима Дормидонтовича Михайлова. Она слышала, как он пел «Вдоль по Питерской» на станции метро «Маяковская» во время войны, когда солдат провожали на фронт. Вестибюль станции сотрясался — так мощно звучал голос богатырского русского баса... Фурцева делала строгое лицо:
— А вы превратили ее в какую-то эстрадную песенку...
Мой брат Кемал приехал в Канны, чтобы снова увидеться со мной. В один из дней он повез меня, Эдиту Пьеху и Александра Броневицкого в Монте-Карло, чтобы показать знаменитые тамошние казино. Купил нам по десять фишек, и мы пустились во все тяжкие... Конечно, тут же все проиграли. У меня осталась всего одна фишка, которую я отдал Дите: «Играй ты, я невезучий». Она поставила единственную оставшуюся у нас фишку и выиграла. Потом сожалела: «Тебе надо было отдать мне все свои фишки с самого начала». Действительно, чего это я не отдал ей все десять — она бы и их проиграла, как свои... Смех смехом, но тогда я сделал открытие — оказалось, что я очень азартен...
Тогда же в Каннах у меня произошла весьма интересная встреча. Я сидел в кафе на первом этаже нашей гостиницы. Ко мне подошел портье: «Вы, оказывается, здесь? А к вам только что приходил один пожилой господин и оставил записку». Я взял записку, читаю и ничего не понимаю: «Дорогой Мамусь! (В нашей семье так называли моего отца.) Я буду ждать тебя целый день в летнем кафе около твоей гостиницы. Приходил, но не застал тебя. Твой брат Руфат».
У меня действительно есть брат Руфат, сын Рамазана Гамзатовича Халилова. Но как он вдруг оказался здесь? И почему портье назвал его пожилым господином, если он, Руфат, моложе меня? И с каких это пор он стал называть меня Мамусем. Ладно еще Мусик — так меня вся страна называет! Вышел на улицу, иду в кафе. Вижу — сидит старичок. Подхожу:
— Не вы ли ждете Магомаева?
— Ой, Мамусь! Ты все такой же молодой! Получался странный диалог: господин меня знает, я его — нет. Ничего не понимая, спрашиваю:
— Простите, а вы кто?
— Я Руфат. Ты меня, наверное, уже не помнишь?..
Как оказалось, это был Руфат Халилов, брат Рамазана Гамзатовича. Помню, я тогда еще подумал, что у старика явно что-то не так с памятью. Оказалось, что у него было плохо со зрением и он сослепу принял меня за моего отца. О том, что его давно не было в живых, Руфат Халилов не знал.
Так я узнал историю этого своего родственника, о котором никогда не слышал. В свое время, приехав из революционной России в Париж, Руфат и его близкие бедствовали. Однажды они сидели в каком-то ресторане, куда зашли, чтобы просто посидеть. Заняли самые дешевые места на галерее, заказали воды, еще чего-то самого скромного, поскольку денег особенно не было. В это время оркестр заиграл кавказский танец. Руфат, услышав родные напевы, встрепенулся, спрыгнул с галереи прямо на ближайший стол, стоявший внизу, как бы в партере, рванулся к эстраде и начал отплясывать.
В ресторане в тот вечер за одним из «нижних», дорогих столиков вместе с друзьями оказалась знаменитая Анна Павлова. Увидев пляску Руфата, она поднялась и стала танцевать вместе с ним. Их импровизированный номер имел у посетителей ресторана шумный успех. Хозяин тут же сообразил, что сама судьба посылает ему этого парня, и сразу предложил ему сотрудничать, обязуясь кормить Руфата и его близких и еще приплачивать ему за то, что он будет каждый вечер повторять свой кавказский танец.
Какое-то время Руфат работал в этом ресторане, куда стало приходить все больше посетителей. А потом его заприметили дельцы шоу-бизнеса. И Руфата вскоре узнали в Париже. В своей книге Александр Николаевич Вертинский вспоминает известного исполнителя кавказских танцев Руфата Халилова.
Дядя Руфат рассказал мне о том, как он жил, о своих выступлениях, о тех знаменитых людях, с которыми работал. От него я узнал, что это именно он впервые привел к знаменитому шансонье Морису Шевалье молодого Шарля Азнавура: «Смотри, этот парень твоя копия». Правда, Руфат и не приписывал только себе заслугу встречи Азнавура с Шевалье, но говорил, что толчок к тому, чтобы на молодого певца обратили внимание, дал именно он.
К старости у Руфата Халилова стало плохо со зрением. Он считал, что на глаза подействовал яркий свет во время постоянных съемок в кино, на телевидении. Хотя я думаю, что это у него наследственное — у его брата Рамазана с возрастом тоже появились такие же проблемы.
Дядя Руфат оказался любителем выпить, пожить со вкусом, видимо, поэтому он и дошел до весьма скромной жизни. Мы пошли с ним в какое-то кафе, где я угостил его. Потом он повел меня к себе. Пришли в однокомнатную квартирку. Я обратил внимание, что телефон был выдернут из розетки: за него было нечем заплатить. Я видел Руфата Халилова в первый и последний раз. Вскоре после нашей каннской встречи он умер...


 

«ОТЕЦ ХОТЕЛ С ВОЙНЫ ВЕРНУТЬСЯ...»

Шло очередное мероприятие в Бакинском оперном театре — правительственный концерт по случаю приезда дорогого гостя из ГДР Вальтера Ульбрихта. Я — уже известный артист, и меня подают гвоздем программы. Глава немецких коммунистов восседает в ложе вместе со всем бюро ЦК компартии Азербайджана. А я на сцене — в более веселой компании: с группой «Гая».
Но сначала в программе была классика — три-четыре номера на авансцене перед занавесом в сопровождении симфонического оркестра. Потом, по моей обычной, не раз апробированной задумке, после исполнения оперных арий занавес должен был открыться — и наступало время эстрады.
Я пою каватину Фигаро, куплеты Мефистофеля, еще что-то из моего классического репертуара. Зал доволен, аплодисменты, крики «браво», просят еще... И вот, как бы сюрпризом, пошел занавес, на сцене в свете прожекторов — наш ансамбль «Гая». Мы сразу же «взяли в карьер» — «выстрелили» «Халли-галли», тогдашний взрывной шлягер. В зале начались притопы-прихлопы, публика пустилась чуть ли не в пляс. А мы снова и снова шлягеры...
Боковым зрением успел заметить, что Вальтер Ульбрихт что-то говорит нашему первому секретарю товарищу Ахундову. Грешным делом подумалось: делится впечатлением, дескать, вот Муслим дает — и классику, и эстраду может. Зря я так решил. Ничего подобного! Товарищ Ульбрихт говорил другое (мне об этом сказали на следующий день в ЦК): «Как может певец с таким голосом петь такую... (здесь наипервейший гэдээровец употребил сочное выражение)».
Пока в ложе шел разбор моих вольностей, на сцене все шло своим чередом. Следом за нами выступал наш кумир и всеобщий любимец Рашид Бейбутов. Надо сказать, что любил он иногда сделать нечто такое — по велению случая и обстоятельств.
На сей раз бейбутовская затея заключалась в следующем. Есть у нас величальная «Песня нефтяников Каспия» Кара Караева, а в ней слова про то, что «Песня мужества плывет на морском просторе, трудовой Баку вперед устремился в море». Что сделал Рашид Меджидович? Он спел: «Песня мужества плывет на морском просторе, вас приветствует народ... товарищ Вальтер Ульбрихт!» Стихи, в смысле рифмы, конечно, получились нескладные, но момент был схвачен. Весь зал, как один человек, поднялся...
Казалось бы, все были довольны. Я тоже думал, что все. А с утра начались неприятности. Вызвали меня в ЦК. Вместе со мной вызвали и тогдашнего министра культуры Азербайджана композитора Рауфа Гаджиева. Секретарь ЦК по идеологии (фамилию запамятовал) поздоровался со мной с таким видом, словно он на похоронах. Начал издалека:
— Говорил я, Муслим, недавно с нашим постпредом в Москве. Дядя тебе привет передавал.
Киваю, а сам думаю, не случилось ли что с дядей Джамалом? Нет, слава Богу, он был здоров. Речь пошла о другом: секретарь-идеолог довел до нас мнение Вальтера Ульбрихта, высказанное в ложе во время моего выступления. Я ответил:
— Это его личное дело. Я же считаю, что очень даже неплохо, когда кто-то умеет сочетать классику с популярной песней.
— Мы тоже недовольны и не позволим тебе так петь.Мы запрещаем... — И пальцем грозит.
— Хорошо, запретить вы можете, это дело не хитрое. А как же публика? Вы видели ее реакцию?
Секретарь перебил меня, заговорил резко:
— Публика кушает все. Даже если ты разденешься на сцене, она будет еще больше реагировать.
— Ладно, согласен. Но я не согласен, что эти песни я пою плохо.
— Вот именно. Ничего хорошего, если ты такие песенки поешь хорошо... Нет и еще раз нет! Мы запрещаем! –И ладонью хлопнул по столу, дескать, разговор окончен.
Я завелся:
— А вы-то что так печетесь о классической музыке? Вы что, ее слушаете, любите, жить без нее не можете?
— Конечно, слушаем.
Тут уж я чувствую, что моя злость, исчерпав себя от безнадежности что-либо доказать, оборачивается вредностью (водится за мной такой грешок, когда оказываюсь в дурацкой компании):
— И Бетховена любите?
— И Бетховена очень люблю.
— Очень любите? Неужели и Десятую симфонию любите?
— Особенно Десятую люблю.
Рауф едва сдерживает смех и толкает меня под столом ногой. Наконец выбрались мы с ним на свежий воздух, насмеялись вдоволь. А потом он мне сказал:
–Представляешь, придет этот идеолог домой, откроет энциклопедию на букву «Б», прочтет, сколько симфоний у Бетховена, обидится на твою шутку-подковырку, поймет свою глупость и, глядишь, вправду начнет осваивать классику.
— Не начнет, потому что такие на себя не обижаются...
Фурцевой тоже не нравились мои смешанные программы: ей по своему положению часто приходилось высказывать мне свое неудовольствие. Уверен, что это было не столько ее, сколько чужое мнение: ей то и дело докладывали, что Магомаев в серьезном концерте позволяет себе эстрадные песенки. Я в разговоре с ней защищался:
— Екатерина Алексеевна, это одна сторона медали. Но есть и другая — у меня масса поклонников среди эстрадной публики. Они приходят на мой концерт и невольно слушают классику. Если из них хотя бы человек пятьдесят, пусть даже десять, уйдут заинтересованными классическим репертуаром, откроют для себя то, чего они никогда не слышали, я считаю, что это большая победа для меня... Для всех нас.
Она со мной соглашалась.
В конце лета 1969 года в курортном польском городе Сопот должен был состояться IX Международный фестиваль эстрадной песни. От Советского Союза было решено направить меня. Этого очень хотела Екатерина Алексеевна Фурцева, потому что поляки просили ее, чтобы приехал я.
Я же был против своего участия в этом фестивале: зачем мне, уже очень популярному у себя в стране певцу, куда-то ехать и соревноваться? Ни один уважающий себя певец на Западе, добившийся известности, не будет участвовать в конкурсах. Зачем, спрашивал я Екатерину Алексеевну, мне ехать в Сопот? Разве у меня мало популярности? Да и в жюри там сидят не одни поляки, а люди из разных стран. Мне, советскому певцу, они никогда не дадут победить, и я вернусь с позором. Даже если они в утешение и дадут мне какую-нибудь третью премию, то в моем положении это будет почти поражение...
Фурцева выслушала все мои доводы, но продолжала уговаривать, ссылаясь на то, что уже обещала польским устроителям фестиваля, что я приеду. Отказать своей покровительнице я не мог.
Для конкурса певцов, который проходил в один из дней фестиваля, его участникам высылали заранее обязательную польскую песню. Я выбрал песню Кшиштофа
Садовского «Именно в этот день». Мне прислали клавир без всяких пометок, без авторских ремарок относительно темпа, характера музыки — только мелодию и гармонию. Делалось это сознательно, для того, чтобы исполнитель смог продемонстрировать, как он сам чувствует песню, какой видит ее. Проиграв мелодию песни Садовского, я представил ее как красивую мелодичную песню в итальянском духе. (Инструментовал песню Алексей Мажуков, русский текст написал Александр Дмоховский.) Когда я услышал эту песню в Польше, то узнал, что она шла у них совсем в другом темпе — в ритме свинга. Исполнив ее в Сопоте, я увидел на лицах польских слушателей и удивление и радость — оказывается, эту простую танцевальную песенку можно петь и по-другому. Ее автор Кшиштоф Садовски сам позвонил мне и сказал, что даже не представлял, что его песню можно исполнить так, как пел я. Он был очень доволен.
На конкурсе певцов за исполнение польской песни я получил первую премию. Но все же у меня осталось какое-то чувство неудовлетворенности. В Сопоте, когда начались репетиции, я не ушел с них сразу, отпев свой номер, а остался в зале «Лесной оперы», чтобы посмотреть и послушать тех исполнителей, с которыми мне предстояло соревноваться. Все они оказались чисто эстрадными певцами. Соответственными у них были и голоса. Это у нас на эстраду выходили певцы с оперными голосами.
Конечно, я выгодно отличался от своих соперников. Председатель жюри, американец, так и сказал мне после победы: «Видно, что вы оперный певец. Даже если бы вы спели в десять раз хуже, то все равно бы получили первую премию». Вот поэтому-то мне и было не по себе — словно я въехал не в свои ворота.
А фестиваль в Сопоте так и называется — фестиваль эстрадной песни. Среди моих соперников были прекрасные исполнители. Лучшей среди них я считал Кончиту Баутисту, темпераментную испанку, искрометную, отличную эстрадницу. Она не только пела, но и танцевала на сцене. Все думали, что именно Кончита получит вторую премию, но ей дали только третью. Вторую получила болгарская эстрадная певица Иорданка Христова.
Вторым конкурсом на фестивале в Сопоте был конкурс песен стран-участниц. Я представлял песню «Сердце на снегу» Арно Бабаджаняна. Я выбрал именно ее, потому что она соответствовала требованиям конкурса «Танцевальна пьёсенка». Мне же поначалу навязывали совсем другое. Петь на фестивале предстояло мне, а решали за меня тогда музыкальные чиновники.
Заместитель министра культуры Василий Феодосьевич Кухарский предложил для фестиваля в Сопоте либо песню Аркадия Островского «Время», либо его же «Вокализ». При этом он ссылался на то, что на этом настаивает Союз советских композиторов.
В разговоре с ним я отказался от предложенных мне произведений. Объяснил, что хочу получить премию как певец. А им надо было, чтобы премию получила песня. Я привел свои аргументы:
— Если вы хотите, чтобы советская песня получила премию, дайте выбирать мне, тому, кто будет ее исполнять. Рекомендуемые вами песни я петь не буду. Это у нас в стране такие песни хороши и популярны, а за границей «Время» — семь минут политики — не пройдет. В Сопоте конкурс эстрадной песни, а не песен протеста или песен-плакатов. Вы же предлагаете мне вместо песни с танцевальным ритмом песню с державным размахом: «Время счет ведет вековым пером...» Такой песни там не поймут... Или «Вокализ» — он вообще без слов...
Я пытался доказать правильность своего мнения о том, что надо петь в Сопоте. Песня Арно Бабаджаняна на хорошие стихи Александра Дмоховского была написана в современном ритме, который сразу подхватит публика, начнет подхлопывать, что тогда входило в моду...
Разговор у нас не получился, тон заместителя министра культуры был таков, что я, выйдя из его кабинета, поднялся на другой этаж — прямехонько в кабинет Екатерины Алексеевны Фурцевой. Секретарь министра, милейшая женщина, видя мое состояние, стала успокаивать меня:
— Что случилось? Пожалуйста, не волнуйтесь...
И даже не пыталась удерживать — знала, что я все равно войду в кабинет к Фурцевой.
— Я должен ехать в Сопот... — начал я с ходу. — Но еще немного — и я откажусь...
Хоть я и пришел к министру без вызова, Екатерина Алексеевна меня приняла, выслушала, поняла мой гнев.
— Если Союз композиторов решает, что певцу петь, то пусть они решают и кто это будет петь. На конкурс еду я, я и отвечаю за себя. Почему кто-то должен навязывать мне песню?
— Кто это придумал?
— Я только что от Василия Феодосьевича. — Я не стал пересказывать наш «нервный» разговор. — Понятно, это идея не Кухарского, так Союз композиторов постановил...
Фурцева взяла трубку.
— Василий Феодосьевич, зайдите ко мне.
Вошел Кухарский. Увидел меня — изменился в лице.
— Что у вас там с мальчиком? — так Екатерина Алексеевна по-свойски называла меня.
— Да, собственно, ничего особенного... Разногласия некоторые по поводу конкурсных песен. Наши композиторы постановили...
Фурцева перебила:
— Что значит постановили? Правильно Муслим говорит. Пусть ищут другого певца, который и будет петь, что они напишут. Это мы просим его поехать на конкурс, чтобы наконец наш советский певец что-то завоевал. А тут ему навязывают, что и как петь. Ему петь — ему и решать.
Наступила примиряющая пауза. Фурцева сделала жест рукой.
— Поезжайте и пойте, что хотите...
Я спел в Сопоте «Сердце на снегу». Принимали песню великолепно, но по условиям конкурса один исполнитель не может получить сразу две награды. В наших музыкальных кругах потом еще долго выражали недовольство: он, мол, прославил себя, а не советскую песню.
Получив первую премию как исполнитель, я как бы нарушил традицию Сопотского фестиваля: стал вторым за всю историю конкурса певцом, завоевавшим главную награду. До меня первые премии присуждались в основном женщинам. После фестиваля на полученные деньги я устроил в нашей гостинице «Гранд-отель» большой банкет, на который пригласил всех участников конкурса. Оставшихся денег хватило на то, чтобы купить большую коробку сигарет «Marlboro». Тогда у нас с ними были трудности, а других я не курил.
В Сопоте я побывал еще раз — в качестве гостя на юбилейном X фестивале, проходившем в 1970 году. В тот год от Советского Союза в конкурсе принимала участие Галина Ненашева. В Сопот она привезла и песню «Судьба», написанную Арно Бабаджаняном на стихи Роберта Рождественского. Первым ее исполнителем у нас был я.
В свои приезды в Польшу я не только участвовал в Со-потском фестивале, но и искал могилу отца. Перед поездкой в эту страну дядя Джамал показал мне план того места, где был похоронен отец. Согласно письму, присланному в 1945 году его командиром, мы знали, что отец был похоронен в городе Кюстрин, который тогда находился на территории Германии. Впоследствии эти земли около Одера вошли в состав Польши и город Кюстрин стал называться Костшином.
Узнав о моем желании найти и посетить могилу отца, мне стали помогать члены Общества польско-советской дружбы. Из Сопота меня повезли на западную границу Польши. Следуя имевшемуся плану, нашли то место, где должна была быть могила. Но ее там не оказалось — вокруг был сплошной лес. Походили по окрестностям, поспрашивали местных жителей, но они сказали, что в округе на протяжении многих километров нет никаких захоронений советских солдат. Конечно, я был расстроен. Цветы, которые привез с собой, я разбросал на месте предполагаемой могилы отца.
Мне нужно было возвращаться на родину. Друзья из Общества пообещали, что начнут поиск в архивах, посмотрят списки солдат, похороненных в Польше, тем более что фамилия наша не очень распространенная. Обещали свою помощь и работники нашего посольства.
И вот пришло письмо, в котором друзья из Общества польско-советской дружбы сообщили, что нашли братскую могилу, где похоронен мой отец. Она оказалась немного севернее Костшина, в городе Хойна Щецинского воеводства. Выяснилось, что после войны, когда наши основные войска покидали Германию, останки солдат из одиночных захоронений, разбросанных в разных местах, предали земле в общей братской могиле уже на польской территории.
И вот через двадцать семь лет после гибели отца я смог навестить его. В разгаре была весна 72-го года. Мне скоро тридцать лет, я стал старше отца, погибшего в двадцать девять. Как сейчас помню ту субботу 22 апреля. Западное Поморье, кладбище в предместье городка Хойна, братская могила...
Не буду рассказывать о тех своих чувствах — тут не нужны слова, они лишние в минуту молчания. Но и у скорби бывают светлые тона. Я ощутил их тогда, у подножия хойнского памятника павшим. Переживаю это и сейчас, вспоминая обо всем: все-таки я и мои близкие теперь знаем, где закончил свой земной путь Магомет Магомаев. Художник и воин.
Я положил на могилу цветы и увез домой горсть той перепаханной бедой польской земли. Позже дядя Джамал отвез ее в Баку и смешал с землей на могиле своего отца.
О подробностях тех военных, далеких теперь дней написала польская газета:

«Старший сержант Магомет Муслимович Магомаев погиб в маленьком городке Кюстрин недалеко от Берлина за девять дней до окончания войны. Из воспоминаний о нем его фронтовых товарищей складывается образ достойного солдата. Во время штурма обороны гитлеровских войск друг Магомаева бросился с гранатой на пулеметный дот. Старший сержант поспешил на помощь, хотел вытащить из-под обстрела раненого товарища по оружию. Погибли оба от пуль. Полковые друзья решили похоронить павших бойцов на польской земле. Тела были перевезены за восемьдесят пять километров и похоронены на другом берегу Одера в маленькой деревне около железнодорожной станции. На плане могилы, который был передан семье Магомаевых командиром полка, отсутствовали некоторые данные — название местности. Поэтому поиски могилы отца Муслима Магомаева были трудными.
Не принесли результатов поиски, предпринятые первоначально в Зеленогурском и Вроцлавском воеводствах. Поисками могилы занялось также воеводское отделение Общества польско-советской дружбы в Щецине совместно с представителями коммунального хозяйства воеводства.
Только через некоторое время было установлено, что могилы советских воинов из полка, где служил старший сержант Магомаев, находятся в местности Кшивин Гры-финьски. Но в 1952 году была проведена эксгумация и останки погибших были перезахоронены в братских могилах на кладбище в Хойне. На этом кладбище — одном из самых больших кладбищ Западного Поморья — покоятся 3985 советских солдат. Удалось установить фамилии около шестисот. В документах, составленных во время эксгумации, фигурирует следующая запись: Магомаев М.Муслимович. Соответствуют фактам также даты рождения и смерти солдата...»
«Трибуна люду», 23 апреля 1972 года.

Тогда в Щецине польские друзья спросили меня:
— Вы не хотели бы перевезти прах отца на родную землю?
Но как найти именно его останки среди десятков других, покоящихся в этой могиле? И я ответил:
— По-моему, он лежит не в чужой земле.
Разве мог кто-нибудь тогда предположить, что в наши дни отношение к братским могилам советских воинов в Польше будет совсем другим. В каком состоянии теперь могила, где лежит мой отец, я не знаю. И спросить не у кого — Общества дружбы теперь нет, да и Польша стала членом НАТО.
Зато благодаря известному историку Янушу Пшимановскому успели издать Книгу памяти о тех солдатах, кто погиб и похоронен на территории Польши. В одном из ее томов есть и фамилия моего отца...
Что еще осталось от него? Несколько любительских снимков и пожелтевшие, истонченные листки писем с фронта старшего сержанта Магомета Магомаева и друзей-однополчан, свидетелей последних дней его жизни.

Простите меня за долгое молчание. Будьте уверены, что я вполне здоров, пишу вам под звуки особенного «джаза», ни капли уныния нет. Все тот оке, только еще больше окрепший, к своим добродушный, к противнику злющий, всегда уверенный в скорой победе и возвращении в круг своего семейства. Время бежит, а враги быстрее. Уже полтора месяца проскочили со дня моего отбытия. Представляю, какие произошли за это время изменения. Мой сынок, наверное, уже хохочет басом? Надеюсь, пройдет еще немного времени и вновь закипит наша счастливая жизнь.
Скоро это будет ? — определенно скоро, а пока сижу при свете крохотной лампадки. Ночь чудесная, снег. Усталый сон свалил моих боевых товарищей. Много их, и хорошие они ребята. С ними придем к победе. Невольно улыбаюсь, когда эта действительность сменяется представляемой: брат в кабинете трудится или едет на какой-нибудь из заводов и, утомленный дремотой, видит во сне меня. Остальные мирно спят, и вдруг «уа», «уа». Шура с мамой с еще закрытыми глазами копошатся у постельки сына и внука.
Вот, черт возьми, какой контраст той обстановке, в которой я сейчас. А между тем все так близко, ну как будто и я вместе с вами. На севере и юге, в землянках фронтовых и в тылу, несмотря на различие природы, обстановки, мысли едины: скорее к победе над проклятым фашизмом.
С этими мыслями мы бьем фашиста, с этими мыслями вы работаете и живете в тылу, с этими мыслями и я расстанусь с вами до следующего письма.
Ваш Магомет.

В своем очередном письме ничего особенного, нового сообщить не могу. О событиях, происходящих на фронтах, ты сам знаешь, ну а мы — непосредственные участники избиения самых отъявленных мерзавцев, каких по ошибке могла создать природа. Все та же окопная жизнь, все та же боевая обстановка. Но с каждым днем все больше чувствуется конец, о котором мечтает весь наш народ. С каждым днем все чаще и чаще вспоминает солдат о мирном времени, мечтает о возвращении с победой домой. «Вечера солдатской думки» — так мы называем свои свободные от боев часы, когда собираются друзья и товарищи, чтобы скоротать в «брехне» время. В эти часы можно узнать то, что делается в душе каждого бойца. Один мечтает по возвращении домой продолжить учебу, другой скучает по своему станку, третий — по плодородной земле в своем колхозе. Ну, и я кое о чем мечтаю. Ведь мечтать не запрещается никому из нас. Никто из нас не старается думать о худшем исходе. Да не вояка тот, кто думает о смерти. Пусть умирает тот, кто оказался в этой войне подлецом, слюнтяем. Не жалея жизни и сил, стараясь не очернить фамилию отца, стремясь быть достойным своего народа, своей семьи, я отдавал и отдаю все, что есть во мне. Тебя я только прошу об одном: сделайте все, что возможно, лишь бы мой сын хоть немного был счастливым, а там, быть может, судьбой прописано действительно с вами вместе торжествовать победу.
О себе совсем коротко. Здоров, научился даже играть на аккордеоне. Так что, может, после войны удастся сделать еще «карьеру» музыканта. Друг Костя под мою музыку пляшет, и мы решили организовать ансамбль. Так, в бурях и в минуты затишья, мы коротаем свою солдатскую жизнь.
Любящий вас Магомет.

Вы извините меня, что я так редко пишу, но, сами понимаете, сейчас торопимся побыстрее разделаться с фрицем, а потому время у нас ограничено. Наконец, к великой радости, получил ваше письмо и будто побывал дома. Здоров. Нахожусь, сами знаете, где. Немцы теперь поняли, что такое война. Ну, а мы, конечно, стараемся разъяснить им это довольно основательно. Победа не за горами, а там возвращение к жизни спокойной, счастливой, тихой, в которой так крепко каждый из нас нуждается. Можете меня поздравить с еще одной большой наградой — орденом Красного Знамени. Короче говоря, воюю, стараюсь быть достойным фамилии нашего дорогого покойного отца.
Может, вы успели сфотографировать сынка, пришлите фотокарточку...
Извини, что не сразу ответил... Дело в том, что, между прочим, все ваши письма совпадают с моментом моего возвращения с какого-либо очередного задания. Это придает еще большую остроту радости при их чтении. Тем более каждую строчку я перечитываю по двадцать раз, как про себя, так и своим близким товарищам. Недавно был послан в дом отдыха, где пробыл несколько дней. Вот уж в это свободное время все мои мысли были с вами и, правда, от непривычного безделья я даже крепко загрустил. Но зато отдохнул хорошо и теперь с еще большей энергией принялся за свою работу. Ты, конечно, до сих пор не знаешь, кто я и что я. Да, пожалуй, я не сообщу тебе об этом. Скажу только, что работа моя сложная, ответственная, но зато почетная, уважаемая всеми, а сам я горжусь ею и стараюсь справиться с ней как можно лучше.
Чтобы все это описать, нужно иметь время, а у меня его нет. Вот когда мы окончательно добьемся победы, встретимся и там, в кругу родных, подведем счет своим боевым делам, тогда я приложу все усилия, чтобы как можно ярче выразить вам, дать вам представить, какой путь, путь тяжелый, но победный мы прошли. А пока наши дела вам известны по газетам. В ушах Гитлера, наверное, звучит назойливо похоронный марш, посвященный ему и его армии негодяев. А тут у нас в свободное время гремит по полям, по долинам здоровая, бодрая русская песня. Немец, слыша ее, до крови кусает ногти, а красноармеец все поет. В этой песне он вспоминает вас, родных, свой дом, прошедшие бои, клянется отомстить фашистской гадине за все перенесенное, за свою облитую кровью любимую Родину, он в этой песне мечтает, как со скорой победой вернется домой и прижмет к груди старушку-мать, брата и всех близких, подымет на руки сына, крепко расцелует и крикнет громко, звучно: «Да здравствует жизнь!»
Ваш Магомет
Вот она, Германия, во всем своем облике/ Опущенная на колени перед русским воином, борцом за счастье своего народа, за свою победу.
С опущенными головами проходят перед нами бывшие «великие завоеватели», в их глазах туман. Они еще не успели очухаться, но уже скрещивают руки для того, чтобы стать в позу: «О, простите».
...Солдатская дума — кто может еще так глубоко думать, как солдат. Грохот ли орудий, трескотня ли пулеметов, а солдат, знай, сидит в окопе, зорко следит за врагом, а сам думает. Но что это я все о каких-то думах. Мы ведь иногда и пляшем. Вот достали аккордеон, на котором когда-то, быть может, какой-нибудь Ганс разучивал победный гимн «Великой Германии», и играем на нем простой русский танец, и пляшем потому, что мы и наши родные могут теперь спокойно спать.
Ну, а когда немец начинает шуметь, то, конечно, приходится отложить аккордеон в сторону, взять в руки более грозный инструмент, и продолжается концерт чуть пошумнее, который противнику, между прочим, совсем не нравится.
О чем же еще писать? Да, право, кажется, больше и не о чем. А потому на этом, на первый случай, поставлю точку до следующей своей информации.
Целую всех крепко, крепко. Привет всем друзьям и знакомым. Привет от Кости.
Ваш Магомет
Решил сообщить одну новость, которая для вас, очевидно, будет радостна. Сегодня получил приказ о награждении орденом Отечественной II степени. Это мой третий орден. Ну и вот сидим сейчас в кругу друзей и смеемся, мечтая о том, как приятно было бы этой компанией совершить небольшую прогулочку по родным местам. Вот и Костя сидит при всех орденах и напевает что-то вроде «Думу думали большую». Замечательные у нас ребята. В полном расцвете своей молодости, никогда не унывающие, жаждущие только одного: скорее придти к победной развязке.
Здесь уже весна всерьез вошла в свои права. Птицы разных калибров (виноват, кажется, разной породы) распевают, заставляют молодые сердца частенько подумывать о лирических сценках и всякой другой мирной чуши. Даже в Германии солнышко пригревает русского солдата и подмигивает ему, как будто говоря: «Скоро встретимся в Баку».
Ваш Магомет

А вот письмо, пришедшее с фронта, но написанное незнакомым почерком:

Как ни тяжело и неприятно мне писать вам письмо столь невеселого содержания, но долг службы обязывает делать это, не считаясь с желанием.
В тяжелых и трудных боях дошел с нами Магомет до Берлина, перешагнул Шпрее, и тут в жестокой и неравной схватке при отражении танковых атак, буквально в десяти метрах от меня, был серьезно ранен. Это произошло на берегу Шпрее в пригороде Карлсхорст, семьсот метров южнее электростанции и лодочной станции на шоссе.
Для того чтобы перетащить раненного в обе ноги товарища через ровную и обстреливаемую из пулеметов дорогу, необходим был человек большого, благородного сердца. Тем более что раненому грозила смерть на костре из дров, подожженных снарядами. И Магомет, презирая опасность, добежал до друга, взвалил его на себя, донес до дороги, ввязался в рукопашную, убил двух и ранил одного немца, снова поднял товарища и побежал с ним через дорогу. Очередь из пулемета добила раненого, перебила обе ноги Магомету, кроме того, пять пуль пробили желудок, легкие. Всего семь ран. Чувствовал он себя очень неважно, но вел себя молодцом, шутил, смеялся.
В заключение просил передать вам его последнее желание — жить для его ребенка. Я, наверное, не сумею вас утешить, да и невозможно это. Но силой воли вы можете себя заставить твердо и мужественно перенести постигший вас удар и не упасть духом.
Магомет умер через пятнадцать минут после ранения, в полном сознании. Похоронен он на гарнизонном кладбище в г.Кюстрин (Померания) в девяноста километрах от Берлина на восток. Номер могилы и ряд вам сообщат в извещении.
Я очень ценил Магомета Магомаева и дружил с ним.
С уважением майор Сотников.

1  2  3  4  5

Далее

SENATOR - СЕНАТОР


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж – 20 000 экз., объем – 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com
.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.