Муслим Магомаев: ЛЮБОВЬ МОЯ — МЕЛОДИЯ - II | Книга воспоминаний Народного артиста СССР
журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

ЛЮБОВЬ МОЯ — МЕЛОДИЯ


 

 

МУСЛИМ МАГОМАЕВ,
Народный артист СССР.

ЮНОСТЬ КОНЧИЛАСЬ

Муслим МагомаевБеззаботная юность кончилась — я влюбился. Все как в песне: я встретил девушку, полумесяцем бровь... У нее было чудесное грустное имя Офелия. Мы вместе учились в училище. У Офелии было сильное лирико-колоратурное сопрано. Мы стали встречаться. Дядя и тетя, зная о моем увлечении и зная мой характер, почувствовали неладное. Но по своей природной деликатности дядя Джамал не решался затевать со мной мужской разговор, а я еще не считал нужным открываться дяде.


 

И вот в один прекрасный день у меня исчез паспорт. Похоже, это была рука бабушки: она вовремя уловила опасное мгновение — мы с Офелией как раз решили пожениться. В нашем дворе жила некая Ольга Каспаровна Чарская, в прошлом известная исполнительница старинных романсов. Она даже показывала нам ноты романсов из своего репертуара, изданные с указанием ее фамилии. Была она страстная меломанка и театралка, знаток всех спектаклей и всех актеров. С ее уст не сходило имя Баба-новой, которая когда-то работала в нашем Русском драматическом театре. Ольга Каспаровна была весьма общительная женщина и, если что-то рассказывала, то кричала на весь двор. И вот бабушка спрятала мой паспорт именно у нее, так как понимала, что дома я все равно разыщу его. Соседка, в силу своей общительности, не могла долго хранить доверенную ей тайну, и все кончилось тем, что я каким-то хитрым способом вернул паспорт. Мы с Офелией расписались, ничего и никому не сказав.
Я поставил перед фактом свою семью. Реакция сдержанная, думал, будет хуже. Бабушка была расстроена, а погрустневший дядя ворчал:
— Хочешь быть самостоятельным? Хорошо, давай попробуй, ты уже взрослый. Но имей в виду, будешь плакаться — не поймем.
Я стал жить в семье Офелии. Ее отец, человек интеллигентный, ученый-химик, работал в Академии наук. Был он деликатный, скромный, а теща... Теща есть теща. Все получалось по закону семейных качелей. Очень скоро начались выяснения отношений. Мне надо было кормить нашу маленькую семью, пришлось срочно устраиваться на работу.
Приняли меня в Ансамбль песни и пляски Бакинского округа ПВО. Коллектив был настолько хороший, я бы сказал, не хуже знаменитого Александровского, что и спустя столько лет хочется пропеть ему оду. Украшение ансамбля — конечно, его солисты. С Иваном Сазоновым мы были конкуренты — соревновались, кто больше аплодисментов сорвет. Сазонов был чисто русский тенор, и пел он в манере Лемешева, Козловского. Работал в ансамбле и некто Александр Жбанов, прекрасный тенор. Он наслушался итальянцев и пел как итальянец. Но его редкие природные данные были обратно пропорциональны его умственным способностям. Мягко говоря, он был тупицей: простую арию учил месяца два-три. За время работы в ансамбле у этого самородка накопилось в репертуаре всего четыре вещи — ария Калафа и три песни. Одна из них была, кажется, «Вдоль да по речке...» Вспоминаю этого певца, иронизирую по его поводу, а во мне и сейчас звучит его божественный голос.
В ансамбле у меня появился замечательный друг Володя Васильев, с которым мы дружны до сих пор. Редкий меломан — музыку слушал с утра до вечера, обожал итальянскую оперу. Некоторое время Володя поработал в филармонии, после ансамбля ПВО пел в разных хоровых коллективах. Однажды даже подался в Бакинский театр оперетты и показал себя очень хорошим артистом.
Сейчас Володя, после смерти жены, живет в Петербурге. Добрый, тихий, глубокий человек. И при этом очень противоречивый. Сидели мы как-то на пляже. Жара, хотелось пить, а воды поблизости не было. Володя мечтательно произнес: «Вот если бы сейчас боженька спросил, какое у меня самое заветное желание, я бы ответил: «Воды бы холодной»». — «Володя, ты очень хочешь пить?» И вдруг слышу неожиданное: «Нет, пить я не хочу». В этом ответе — вся его противоречивая натура. Ведь хочет пить, но почему-то должен это отрицать. Зато он столько знает! Когда Володя пытается рассказывать о чем-то своем, сокровенном, за его сбивчивыми словами я чувствую его необыкновенную душу...
С ансамблем мы ездили по разным городам, в том числе и по курортным. Везде был успех. Гастрольная круговерть отвлекала меня от домашних неурядиц. Из поездки возвращаться домой не хотелось, разыгрывать роль благопристойного семьянина не позволял характер.
В ансамбле мне платили по тем временам прилично. Нравилось мне и носить военную форму, отдавать честь. Нам, штатским в форме, льстило, что настоящие военные приветствуют нас, козыряя. В этом была игра, как бы костюмный спектакль.
А потом, когда мне исполнилось восемнадцать лет, пришло время шагать в настоящем строю. В армии я тогда вроде бы служил — работал в военном ансамбле. И мне платили за это. Но нашему военкому Мамедову (кажется, так) очень хотелось, чтобы я три года пел в ансамбле задаром — вместо двухсот рублей получал три рубля на папиросы. Меня это, естественно, не устраивало ни с какой стороны. Но самое главное — я мог уйти из ансамбля в любое время, когда захочу.
И вот я, как и положено перед призывом, оказался на медицинской комиссии. А там среди врачей нашлись мои поклонники (я к тому времени уже получил в Баку определенную известность). Они принялись искать в моем здоровье изъяны, противопоказания, чтобы освободить меня от казарменной жизни.
Доктора делали это так азартно, что меня начала просто пугать их профессиональная дотошность и стремление во что бы то ни стало увидеть меня хоть в чем-то калекой. Кто-то из них, правда, не слишком проявлял свою прыть, а просто говорил так: «Куда музыканту в армию?.. К тому же, ему надо учиться».
Врачи это понимали. Мамедов не понимал.
Как доктора ни старались, ничего настораживающего в моем организме найти не смогли.
Тогда я сам подсказал им:
— Может, ухо меня выручит?
В раннем детстве у меня после кори случилось осложнение на левое ухо. Барабанная перепонка болела, ныла, стреляла и совсем как бы исчезла. Правда, мне это не мешает — я и одним ухом слышу лучше, чем некоторые двумя. Потом в этом есть и определенное удобство: хочешь быстрее заснуть, ложись на правое ухо и никаких тебе «берушей». Я и сплю всегда на правом боку — полная тишина.
Кроме меня, про мою перепонку знал и профессор-ларинголог Шихлинский. Врачи удивились, что я про свое ухо не сразу вспомнил, но обрадовались и сказали, чтобы я незамедлительно отправился к этому специалисту. Мысленно я сказал своей памяти мерси за то, что вовремя вспомнил про свой изъян, и пошел к ларингологу.
— Что посоветуете делать, профессор?
— А ничего не делать. — Он подмигнул мне лукаво. — Ведь ты команду не слышишь. Как ты будешь служить с одним ухом? Тебе скажут «направо», а ты будешь поворачиваться налево. Тебе — «шагом марш», а ты на месте стоишь. Так в армии не положено.
Говорил он с очаровательным акцентом. Написал заключение: «Слышимость неполная. Не годен».
Вместе с моими знакомыми врачами повезли мы эту профессорскую справку в военкомовский кабинет. Мамедов накинулся на них так, как будто они за эти три дня мне нарочно ухо повредили:
— Чего-то я не понимаю... Певец — и не слышит?
Я ответил:
— Оркестр громко играет — это я слышу. А команду могу и не расслышать.
В моем военном билете написано: «Невоеннообязанный в мирное время. Годен к нестроевой службе в военное время».
А потом в моей жизни зазвучали чеченские мотивы — своеобразное попурри из концертных успехов, гастрольных набегов на аулы под скрежет старого автобуса, двухнедельного молчания из-за того, что пропал голос...
Началось все с приезда в Баку журналиста из Грозного Башира Чахкиева и его коллег. Они собирали материалы о моем деде для музея, который хотели открыть в своем городе. Естественно, они познакомились и со мной, потом стали предлагать мне поехать поработать в Грозненской филармонии, посмотреть родину моего прадеда Магомета.
Здесь надо рассказать об одной легенде, которая сохранялась в нашей семье. В прошлом веке знаменитый горец-герой Шамиль шел со своим войском по Северному Кавказу с прекрасной миссией — объединить все кавказские народы. Он брал малых детей из одного селения и перевозил в другое — делал межплеменной, межнациональный замес, в который совсем еще несмышленым мальчишкой попал и мой прадед. Откуда Шамиль привез его, никто не знает. (Для меня это не столь важно. С таким количеством кровей, что перемешаны во мне, я по самой природе своей интернационалист.)
Потом мой предок оказался в Грозном, где был кузнецом-оружейником, жил в маленьком домике на улице Субботников (так она называлась в то время, когда я работал там, а Грозный был столицей тогдашней Чечено-Ингушетии). В семье кузнеца Магомета было три сына и три дочери. Несмотря на трудную жизнь, родители дали сыновьям образование. Неподалеку от домика Магомаевых находилась Грозненская городская школа, которую братья и закончили. Мой дед Муслим продолжил учебу в Закавказской учительской семинарии в городе Гори...
Кем был мой прадед по национальности, неизвестно. Давно умерла родная сестра деда Маликат. Когда я расспрашивал ее о происхождении нашего рода, она только хитро улыбалась и отговаривалась легендой о Шамиле...
Как-то я участвовал в очередном концерте в Кремле, посвященном то ли государственному празднику, то ли какой-то годовщине. Обычный концерт высокого уровня, куда приглашали артистов со званиями «народных». Я был уже человек известный, и многих интересовала моя родословная. После выступления вышел в фойе, вижу группу, в центре которой Махмуд Эсамбаев о чем-то увлеченно рассказывает. Увидел меня:
— Мы о тебе, Муслим, говорим. Скажи им сам, кто ты по национальности.
— Азербайджанец.
— Как азербайджанец?! — Махмуд от удивления аж свою знаменитую папаху заломил.
— Так. Если ты хочешь сказать, что я чеченец, то я не могу этого утверждать с полной уверенностью, потому что сам не знаю. Зато точно знаю, что родина моя –Азербайджан, я там родился. Эта земля меня вскормила. В Баку я получил образование и стал тем, кто я сейчас есть... Марио Ланца был итальянцем? Нет, он был американцем. Он по-итальянски только пел. Как можно считать человека чеченцем только потому, что его прадед когда-то давно жил в Грозном?
Махмуд ненадолго обиделся, но потом наша дружба возобновилась. Человек он обаятельный. И великий танцор...
Я не стал ему рассказывать легенду про Шамиля... Поддавшись на уговоры моих новых друзей-журналистов из Грозного, я решил поехать поработать в местной филармонии. Офелия тоже поехала со мной. Дядя Джамал в это время уже получил назначение в Москву — постоянным представителем Азербайджана — и вскоре должен был уехать. Нашу большую уютную квартиру он, как честный коммунист (говорю об этом без всякой иронии), собирался отдать. (В этой отдельной квартире мне потом оставили две комнаты.)
В Грозном я сначала выступал с филармоническим оркестром. Помню битком набитый зал, слушатели оживлены — как же, приехал, как они считали, их земляк {памятуя историю моего прадеда). Был настоящий фурор. Выступил с сольным концертом раз, другой, третий... Фурор сменился устойчивым успехом. Потом филармоническая публика, которой в основном и была интересна моя программа, стала вежливо-сдержанной — сколько можно было ходить на мои концерты? Да и мне сколько можно было петь в одной и той же филармонии?
Из филармонического зала перешел на летние площадки, затем понял, что пора расширять аудиторию за счет близлежащих аулов. Автобус «Кубань» загромыхал по колдобинам местных дорог... Деньги директор филармонии платил от случая к случаю. Это стало у него привычкой...
Этот директор был весьма запоминающийся тип, по-своему занятный. В музыке он разбирался так же, как я в рукоделии. Зато очень хорошо понимал свой интерес. Помнится, в городе ждали какого-то гастролера-скрипача, но тот не смог приехать. Чтобы не срывать концерт, директор попросил скрипачку из симфонического оркестра Грозненской филармонии выручить его. Это была исполнительница с яркой техникой, но не ставшая солисткой по известным причинам: на Востоке женщине трудно пробиться в лидеры.
В связи с этим мне припомнился разговор с дирижером Ниязи. Я как-то спросил у него:
— Почему в оркестре на скрипке играют больше женщины? Дирижер поморщился:
— Это по бедности. Мужчины должны играть!
— На скрипках женщинам играть нельзя, на духовых тем более. Но хоть арфистка должна быть женщина?
— Ничего ты не знаешь! Мужчина-арфист лучше! Ты хоть слышал, как мужчины на арфе играют?
Я был удивлен, что бывают мужчины-арфисты: я их никогда не видел и не слышал.
— Выходит, женщине вообще нет места в оркестре?
— Нет!
Итак, заезжий гастролер не приехал, а концерт объявлен, билеты проданы. Директор филармонии просит эту скрипачку:
— Муся! Сыграй! Выручи!
— Хорошо, сыграю. А вы мне заплатите?
— Конечно, заплачу.
Скрипачка занималась, готовилась, отыграла за гастролера — лучше не бывает. Все остались довольны. Пришла она к директору за гонораром.
— Слушай, какие деньги? — прикинулся простачком директор.
— Я же сольный концерт сыграла!
— Не понимаю! Тебе не все равно? Сидишь в оркестре — играешь или стоишь — играешь... (Мы потом так и шутили между собой: «Муся, тебе не все равно: ты сидишь — играешь или стоишь — играешь?»)
Вот таков был этот директор. Из-за его жадности я впервые в жизни оценил вкус обычного черного хлеба с килькой. В продуваемых всеми ветрами гостиницах мы кормили клопов... Я напростужался в разъездах по аулам, наорался в горах так, что у меня пропал голос. Нашли для меня в Грозном хорошую врачиху — специалистку по иглоукалыванию. Через две недели от ее иголок или от молчания голос вернулся. Я запел. Но Офелия не выдержала такой нашей жизни и уехала домой, в Баку.
Здесь же, в Грозном, я прошел посвящение в пьющего. До этого я никогда и в рот не брал спиртного. Что-то было раз, но вполне невинно, когда было мне лет девять. В нашем гостеприимном доме собралось очередное застолье. Дядя Джамал то ли в шутку, то ли в назидание предложил: «Попробуй, пахнет шоколадом». Я пригубил. Шоколад вкуснее, а это обожгло и ничего больше... И чего они пьют этот коньяк? Потом краснеют, смеются, обнимаются. Дядя, провожая гостей, идет по двору, а его ведет из стороны в сторону.
— Тетя Мура, что с дядей?
— Плохо себя чувствует, — говорит строго Мария Ивановна, — устал.
Позже я узнал, как можно «уставать» от коньяка.
А еще у нас в доме любили на десерт вишневую наливку. Делали ее сами. Трехлитровые банки, набитые спелой вишней, хранились на кухне в специальных нишах (холодильника у нас еще не было). Я заметил, что наливку пьют, а ягоды остаются. Дай, думаю, поем. Поел. Чувствую, что меня ведет, как дядю Джамала, в глазах двоится, почему, не могу понять, весело и плакать хочется. Тетя Мура увидела меня, спрашивает:
— Ты чего, Муслимчик, такой?
— Ничего, я вишен из банки покушал.
— Так ты же опьянел!
Отпаивали меня чаем...
В Грозном был у нас талантливый артист, конферансье Вильен Дарчиев. Будучи сам пьяницей, он и на сцене всегда изображал пьяниц — это был его коронный номер. Публика хохотала от его дурацких шуток.
Как-то он говорит мне:
–Ты что, Муслим, вообще не пьешь?
— Даже не пробовал.
— Пойдем с нами. Ты уже взрослый мужик, сам себе на хлеб зарабатываешь.
Пошли в кафе, купили по бутылке на брата. Вильен наливает по полному стакану. Я смотрю и не понимаю: как это можно водку пить стаканами? Гляжу, а они — раз! — выпили до дна и смотрят на меня.
— Что же ты, давай за компанию... Выпил я свой первый грозненский стакан водки, а закусить нечем. Конферансье Дарчиев тут же:
— Давай по второму. Потом слышу как с того света:
— Давай по третьему...
Хорошо, что до гостиницы было несколько шагов. Но каждый шаг — подвиг.
Целый год я не то что пить, смотреть на водку не мог. Но удивительно — голос от такой водочной атаки совсем не пострадал. Впервые он пропал от другого — как я уже говорил, от сквозняков и тряски.
Второй раз голос пропал на Дальнем Востоке — во время длительных и утомительных гастролей. Я соблазнился на поездку по Сибири и Дальнему Востоку в течение месяца. Мне тогда впервые представилась возможность как следует заработать. Был я молод, только что вернулся из Италии, посчитал, что мне все по силам. Но не рассчитал. Число концертов оказалось для меня необычно большим. У меня так устроены связки, что я не могу беспрерывно петь — должен делать между концертами паузы. И голос стал изменять мне — связки взбунтовались.
Прежде я болел, как обычно болеют все, а тут «расклеился» настолько серьезно... Простуда, нервные перегрузки, грозившие перейти в невроз... Навалилась хандра, я захрипел, засипел. Отменять концерты я не мог, поэтому приходилось их переносить. И вместо запланированного месяца мы ездили с ансамблем «Гая», известным ныне имитатором, моим другом Юрием Григорьевым и конферансье Костей Крикоряном три месяца. Побывали в Красноярском и Хабаровском крае, во Владивостоке, на Сахалине... За время поездки мне еще пришлось срочно слетать в Москву для участия в юбилейном вечере, посвященном сразу двум юбилеям — 80-летию моего деда М.М.Магомаева и У.Г.Гаджибекова, которые, как я уже упоминал, родились в один год и в один день. Для меня это было дополнительной нагрузкой — и физической, и психологической. Во-первых, перелет за тысячи километров, перепад во времени, и во-вторых, я буквально влетел в респектабельный зал имени Чайковского из гастрольной круговерти. В полном смысле — «с корабля на бал». Так что эти три месяца гастролей показались мне тремя годами.
Я делал между концертами вынужденные паузы в несколько дней, злился на свой голос... Я не могу петь много и каждый день. Помню, когда позволял себе петь по два концерта в день в субботу и воскресенье, для меня это было кошмаром. Я был выжат уже после первого, а нужно было опять выходить и начинать сначала. Где было брать силы для каждой песни, которую каждый раз надо петь с другими нюансами? Ведь игра в страстность не по мне: я могу исполнять только по-настоящему. Иначе зал тут же отомстит тебе за скупость переживания. Какой бы по счету концерт ни давал артист, новая публика встречает его заново. А если поешь свой концерт и понимаешь, что должен петь его еще и еще, много раз — это меня раздражает. Вот когда я пою два-три концерта в месяц, тогда это подарок для души. И слушатели сразу это чувствуют.
С Дальним Востоком у меня связан еще один эпизод, когда я засипел. Но уже не от перегрузок, а от простуды. Это было в Петропавловске-Камчатском, где проходил фестиваль, на который тогда съехалось много и солистов, и целых коллективов. Концерты были самые разнообразные, проходили они на нескольких площадках. Мы едва успевали, выступив на одной, переезжать на другую. И вот в последний день фестиваля, после концерта, моряки Тихоокеанского флота пригласили меня на свой корабль. Выпили спиртику, разгорячились и полезли купаться. А вода была — градусов пять-шесть. Известно, что пьяному море по колено, и океан — тоже. Вот и я «за компанию» бултыхнулся в его воды. Морякам-то эта процедура нипочем — они народ закаленный, «моржи»... А я... Но мне хотелось через себя перепрыгнуть, через нельзя. Доказать, что и я могу. И потом, когда еще у меня будет возможность окунуться в Тихий океан? Окунулся...
А на следующий день захрипел, объяснялся с помощью записок, почти как Бетховен по своей «разговорной тетради»... Правда, голоса я не потерял, только простудился... Помолчал с неделю...
Но возвращаюсь к грозненским гастролям... Мое нищенское существование в Грозном мне порядком надоело, я понял, что ни работать, ни учиться здесь мне не суждено. И через несколько месяцев пребывания вернулся в Баку. Вернулся не в семью Офелии, а поселился у Рамазана Гамзатовича Халилова, племянника Узеира Гаджибекова, сына одной из сестер моей бабушки Бай-дигюль. Я рассказал ему о своих грозненских злоключениях. Он то ли пожалел меня, то ли пожурил. Сказал: «Живи у меня сколько хочешь».
Рамазан Гамзатович Халилов долгое время был директором Бакинского оперного театра. При нем театр находился на достойном уровне, к нам приезжали на гастроли и на постоянную работу прекрасные певцы. Приехал из Казани очень хороший тенор Кямиль Якубов, пригласили замечательного баса Валерия Курбанова. Приехал в Баку и тенор Ибрагим Джафаров (он пел в Москве в Музыкальном театре им. Станиславского и Немировича-Данченко). Правда, проработал он у нас недолго — года два-три, но за это время успел стать кумиром бакинских девушек.
Помню, как в Баку выступали румынские певцы — Николае Херля, Оттаве Енигареску, который потряс нас своим баритоном... Енигареску был одним из первых известных певцов, кто прослушал меня, еще совсем мальчишку. Рамазан Гамзатович специально пригласил его к себе в гости после спектакля. Среди собравшихся была и дочь Халилова, красавица Наргиз, со своим мужем. После ужина я спел Енигареску. Известный певец оказался очень симпатичным, доброжелательным человеком, в нем не было никакой спеси мэтра по отношению к начинающему певцу. В каватине Фигаро он сделал мне несколько замечаний, показал, как в середине, где есть неудобное место, надо петь на переходных нотах... Потом, много позже, когда я стал известным певцом, мы встречались с Енигареску в Баку, куда он снова приезжал. Теперь уже я устроил ему прием в нашем оперном театре...
После смерти Узеира Гаджибекова Рамазан Гамзатович Халилов стал биографом своего дяди, а когда организовали музей композитора, возглавил его работу...
Итак, я поселился у Халиловых. После отъезда Офелии из Грозного в Баку я решил, что наша совместная жизнь закончилась, но, узнав, что жена ждет ребенка, вернулся в ее дом. У нас родилась дочка, мы назвали ее Мариной... Но наша семейная жизнь не получалась... Впоследствии мы расстались...


 

БЕЛЫЙ ПАРОХОД

Я приехал из Грозного как бы в отпуск, поскольку предполагал еще вернуться туда и немного поработать. Но тут меня вызвали в Центральный комитет комсомола Азербайджана и сказали, что мне предстоит поехать на VIII Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Хельсинки. В большой делегации Советского Союза от нашей республики были оркестр радио и телевидения Азербайджана под управлением Тофика Ахмедова и я, единственный солист.
Хельсинкский фестиваль начался для меня в Москве — с Центрального Дома Советской Армии имени Фрунзе, который встречал гостей при входе задраенными жерлами пушек времен гражданской войны. В этом здании будущие участники молодежного фестиваля, большей частью артисты самодеятельные, собрались для репетиций культурной программы нашей делегации. Руководил этой огромной артистической «кухней» постановщик наших концертов режиссер, народный артист СССР И.Туманов.
Помню легкость, с какой я взбегал по беломраморным маршам лестницы, ведущей наверх, в репетиционные залы, в которые срочно превратились гостиные и прочие апартаменты бывшего Екатерининского дворца. В небольшой, сплошь зеркальной комнате я репетировал с оркестром Тофика Ахмедова песни «Хотят ли русские войны» Э.Колмановского на стихи Е.Евтушенко, «Бухен-вальдский набат» В.Мурадели на стихи С.Соболева, итальянские лирические песни «Guarda che Luna» («Посмотри, какая луна»), «Come prima» («Как раньше...»)...
Мне было приятно, что на наши репетиции в эту тесную зеркальную комнату набивались участники фестиваля из других республик. Мои песни нравились. По этим открытым эмоциям я предчувствовал успех. Чем меньше оставалось времени до отъезда на фестиваль, тем большее нетерпение я испытывал.
Из Москвы мы выехали в Ленинград. Хотя я попал в этот город впервые, но тогдашних своих впечатлений от его красот не запомнил: делегацию сразу с вокзала отвезли в порт, где нас ждал белоснежный лайнер «Грузия». На всю фестивальную неделю он становился нашим домом. Жили мы весело, шумно, дружно, под легкое покачивание теплохода у хельсинкского пирса.
Большинство членов нашей делегации попали за границу впервые, чувствовали себя скованно. Невольное напряжение было еще и потому, что нас перед отъездом напичкали разного рода предупреждениями об осторожности в чужой стране, о возможных провокациях...
Теплоход «Грузия» еще только подходил к причалу хельсинкского порта, а с его борта уже зазвучали песни и собравшиеся на пирсе приветствовали нас... Когда мы начали спускаться по трапу, нам вручали план города, где были помечены места будущих концертов, встреч, соревнований.
В день открытия фестиваля с нами произошел неприятный инцидент. Делегация возвращалась после торжественного шествия на стадионе к себе на теплоход «Грузия». Колонна автобусов, в которых ехали участники фестиваля из разных стран, двигалась от стадиона через весь город. И вот по пути следования автобусы с советской делегацией попытались закидать камнями какие-то хулиганы. Я видел из окна, как они в наш адрес делали оскорбительные жесты, скандировали «Кен-не-ди» — фамилию тогдашнего президента США. (В то время международная обстановка была напряженной: между Советским Союзом и Соединенными Штатами назревал Карибский кризис из-за Кубы.) Автобус, в котором был я, успел проскочить мимо хулиганов, а вот следовавший за нами им удалось закидать. За советской делегацией ехали венгры. Они остановили свой автобус, выскочили и вступились за нас: крепкие парни, спортсмены, стали драться с местными хулиганами, которые тут же разбежались. В общем, венгры проявили тогда социалистическую солидарность молодежи. Сейчас в это уже трудно поверить...
После того инцидента наши руководители решили подстраховаться: когда мы в день закрытия фестиваля отправлялись на стадион, нам на всякий случай выдали бинты, йод — маленькую аптечку... Во время закрытия мне поручили нести флаг нашей республики. Несу его и вдруг краем глаза вижу: в мою сторону что-то летит. Ну, думаю, сейчас как рванет! Крепче вцепился в древко — флаг надо спасать! Но это что-то оказалось не бомбой, а букетом цветов для нашей делегации... Вот такую нервную ситуацию пришлось тогда пережить...
Мне же хотелось в Финляндии совсем другого — не думать о каких-то провокациях, а просто подурачиться, пошататься по улицам, посмотреть на ребят, съехавшихся со всего мира. Я был молод, впервые попал за границу, хотелось посидеть в их кафе, посмотреть, как живут здесь люди, увидеть всю эту иностранщину, про которую нам такое наговорили... Да где там!
Покидать в одиночку теплоход не рекомендовалось, деньги нам выдали мизерные, поскольку мы питались (очень прилично) на борту. Ходить можно было только группами... Так что толком Хельсинки я и не видел.
По-свойски чувствовали себя в Хельсинки только девчата из эстонского ансамбля «Лайне». С финнами у них много общего — язык, темперамент (точнее, отсутствие его)... Симпатичные, смешливые эстонки оказались очаровательными, и я быстро подружился с ними. Даже выучил на их языке песню Г.Подэльского из репертуара ансамбля. Подражая эстонскому, передразнивая их мягкий выговор, я, естественно, не понимал того, что говорю. Девчата краснели и хихикали, слушая меня, — оказывается, не зная языка, я невольно произносил такие сочетания, такие слова, которые у сдержанных эстонцев говорить не принято.
С оркестром Тофика Ахмедова мы выступали много, по нескольку раз в день, и на разных площадках — на улицах, в залах... Почему-то на финской земле мне пелось как никогда. Правда, как только я в автобусе пытался пробовать голос, братья Сазоновы, чечеточники, с которыми я подружился, говорили мне: «Хватит глотку драть!» По понятной причине они ценили в человеке только ноги. Зато зауважали меня, когда я получил медаль.
Общий концерт советской делегации прошел в большом зале, завершив нашу обширную культурную программу. На теплоходе тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ С.П.Павлов вручил медали участникам, наиболее отличившимся во время фестиваля. Среди них был и я. Свой успех я не отделял от Тофика Ахмедова, человека сердечного, добродушного, ироничного. Он был известен своими изречениями. Например, говорил: «Кто одел не мое пальто?» Или: «Несмотря на то что Соня Асланова пришла на репетицию, мы будем репетировать ее вещь». Тофик разговаривал и по-азербайджански и по-русски, и на обоих языках говорил смешно. Иногда он употреблял слова, не зная их точного значения, поэтому получалось что-то вроде этого: «Вы играли превосходно, потрясающе, ну просто посредственно». Почему-то он считал, что посредственно — это высшая степень похвалы. Но музыкант был превосходный — это без всякого смеха.
А далекое лето 1962 года запомнилось таким: широкий разворот белого лайнера, пенный след за кормой, крики чаек... И пустеющая пристань, где осталась моя совсем некомсомольская юность, в которую я могу возвратиться только в памяти...
Приехав в Москву, я неожиданно для себя увидел в журнале «Огонек» свою фотографию. Осенью нас с оркестром Тофика Ахмедова пригласили на Центральное телевидение. После передачи меня уже начали узнавать, спрашивали: «Это вы пели по телевидению?» Это было первое признание, но о настоящей известности тогда не могло быть и речи. Все случилось на следующий год. После Хельсинки я вернулся в Баку, где стал работать стажером в Азербайджанском театре оперы и балета. Переломной датой в моей биографии стало 26 марта 1963 года. В Москве проходила Декада культуры и искусства Азербайджана. В столицу съехались лучшие художественные коллективы республики, признанные мастера и начинающая молодежь. Концерты, в которых я участвовал, проходили в Кремлевском Дворце съездов.
Первые концерты оставили ощущение неуюта: огромный зал дворца давит, делает тебя меньше и одновременно как бы увеличивает твой голос. Ты сам по себе, а голос сам по себе. Тогдашнего своего волнения я не помню, видимо, у меня не было особого страха перед выступлением. Я был слишком молод, меня еще не знали. Страх перед выступлением пришел позже. Это теперь, несмотря на то что имею уже большой опыт, я волнуюсь как сумасшедший. Когда приходит известность, появляется имя, тогда появляется и ответственность — ты не имеешь права петь хуже, чем спел вчера. А тогда этого чувства у меня еще не было.
На всех концертах меня принимали тепло. Я пел куплеты Мефистофеля из «Фауста» Гуно, арию Гасан-хана из нашей национальной оперы «Кёр-оглы» У.Гаджибекова, «Хотят ли русские войны»... Были аплодисменты, которые в огромном зале КДС напоминали отдаленный шум прибоя. Но своей артистической интуицией я не чувствовал какого-то особого успеха.
Что-то произошло с залом, когда я вышел на сцену в последнем концерте, который транслировало телевидение. Я спел «Бухенвальдский набат», а затем каватину Фигаро. После каватины, исполненной на итальянском языке, слушатели начали скандировать и кричать «браво». В ложе сидела министр культуры Екатерина Алексеевна Фурце-ва, рядом с ней Иван Семенович Козловский. Они тоже непрерывно аплодировали.
Я кивнул дирижеру Ниязи, и мы повторили каватину уже на русском языке. Потом в газете «Правда» профессор Р.Захаров написал в рецензии на этот концерт, что я спел по-русски еще лучше, чем по-итальянски. Думаю, что просто каватина всем была понятней на родном языке, хотя на языке оригинала петь удобней. Дядя Джамал, который слушал меня из правительственной ложи, потом рассказал, что Иван Семенович Козловский, который всегда бережно относился к своему голосу, был недоволен: «Этот парень совсем себя не бережет, если такую трудную арию повторяет на бис. Что же он будет делать дальше?»
Зато Екатерина Алексеевна не скрывала своих радостных чувств и восклицала:
— Наконец-то у нас появился настоящий баритон. Баритон!
Понять ее было можно. Как заботливая хозяйка в своем культурном «доме» она рассуждала так: с тенорами и басами у нас все в порядке, а вот со средним мужским регистром...
Пресса очень активно откликнулась на мой успех — восторженные оценки, анализ исполнения... Критических замечаний не припомню. Это и радовало, но и настораживало — неужели меня так высоко вознесли, что и камешком не добросишь?
Из тех отзывов приведу один, дорогой для меня, — билетеров Кремлевского дворца, самых искушенных, самых объективных и самых бескорыстных критиков. На концертной программке они мне написали:
«Мы, билетеры — невольные свидетели восторгов и разочарований зрителей. Радуемся Вашему успеху в таком замечательном зале. Надеемся еще услышать Вас и Вашего Фигаро на нашей сцене. Большому кораблю — большое плавание».
Художественным руководителем концертов декады был наш известнейший композитор Тофик Кулиев. Я пришел к нему на следующий день после концерта, чтобы извиниться за то, что устал, что уже не смогу выступить как надо. В ответ услышал: «Ты вечно собой недоволен. А между прочим, вот человек, который пришел специально поговорить с тобой». — И Тофик Кулиев показал на представительного вида мужчину, с которым перед тем разговаривал. Этот солидный товарищ непререкаемым тоном заявил:
— На завтра назначено ваше прослушивание в Большом театре.
Ничего не понимая, я спросил:
— Простите, а зачем?
— Как зачем?.. Здесь находится директор Большого театра, сама министр культуры, другие ответственные товарищи. И мы решили...
— Не хочу я в Большой! Поймите меня правильно. Я не дорос до такой сцены.
— А мы вас не солистом, а стажером... Мне не понравился безапелляционный тон разговора.
— Я не хочу ни солистом, ни стажером. Я бакинец, я там живу, учусь и работаю.
Вежливо, но настойчиво я отговаривался. Не мог же я сказать, что Большой театр — пучина, что я не буду там первым. Я понимал, что если приду туда, то ко мне будут относиться как к мальчику из Баку, который подает надежды. Коллеги начнут есть поедом, то есть будут интриги, а старики примутся советовать, что петь и как петь. А потом — в главном театре страны сразу придется входить в советский репертуар, который я, воспитанный на оперной классике, терпеть не могу.
Дома досталось от дяди.
— Ты что натворил? Тебя куда зовут? Тебя в Большой театр зовут!
Я пытался защищаться:
— А как быть с республикой?
— Я уже договорился с первым секретарем. Товарищ Ахундов разрешил. Сказал — пускай едет.
Я обиделся.
— Вот так легко меня из Баку отпускаете? А меня вы спросили?
Дядя вспыхнул:
— Что ты тут о себе понимаешь?! Молод еще! Люди тебе добра желают...
Но я тоже из породы Магомаевых.
— Вы меня, дядя Джамал, насильно не заставите. В Большой театр идут тогда, когда за спиной багаж и когда ты уже состоялся как личность.
Мы остались каждый при своем. Я подумал: если бы мне сказали, что я никогда не буду петь в Большом театре, то я назло — и себе, и всем — ответил бы, что буду петь в Большом.
Немного позже, после стажировки в Италии, мне предложили дебют в Большом театре — на этот раз спеть в «Севильском цирюльнике» на сцене Кремлевского Дворца съездов. Но без единой репетиции! Я вежливо отказался... Большой теперь был для меня закрыт...
После заключительного концерта в Большом театре и по случаю удачного завершения Декады мастеров искусств Азербайджана в Москве был устроен прием, который своим присутствием почтил Никита Сергеевич Хрущев. Просторная правительственная комната-гостиная наипервейшего нашего театра. Толкучка с фужерами и тарелками в руках — фуршет. Дядя Джамал среди почетных гостей как лицо официальное — постпред Азербайджана.
Подобные мероприятия всегда проходили в рамках протокола. Входили в зал по рангу: сначала члены Политбюро, потом правительство, следом работники Министерства культуры... Когда вошли мы, артисты, все уже были в сборе. Наша делегация была большая, и отведенного нам места не хватило.
По своей природной стеснительности и несуетности я вошел последним, уступая всем дорогу. В шеренге артистов для меня места не оказалось, и я был вынужден «занять территорию» большого начальства. Осторожно протиснулся, загородив при этом кого-то спиной. Сзади вдруг слышу:
— Молодой человек, Москву покорили и уже здороваться не хотите?
Оглядываюсь — Анастас Иванович Микоян! От смущения я тогда забыл назвать его по имени-отчеству:
— Извините, ради Бога...
Все вращалось вокруг Хрущева: что бы ни делалось и ни говорилось, все старались угодить хозяину. Казалось, что собрались здесь не в знак дружбы двух великих народов, а исключительно ради Хрущева. Ему то и дело подливали. Он раззадорился и перешел на воспоминания из военных лет. Никита Сергеевич любил козырнуть познаниями в разных сферах жизни. Хоть и дилетант, он умел подметить своим практическим умом ту или иную особенность, присущую предмету размышления.
Азербайджанское музыкальное творчество держится на мугаме. А мугам — это такая экзотическая музыка, которая неискушенному слушателю может показаться рыданием. Все эти наши «зэнгюла» — трели с фальцетом, горловые и грудные рулады, перекаты — и вправду производят впечатление плача.
И вот Никита Сергеевич стал рассказывать о том, как во время войны он встретил солдата-азербайджанца, который по вечерам, когда на передовой было спокойно, заводил свою песню-плач. «Слушай, что ты все время плачешь? — спрашивал я его. — Да нет, товарищ командующий, — отвечал боец, — я не плачу, а песню пою». Тут Никита Сергеевич зашелся смехом и, сотрясая воздух коронным жестом — рукой со сжатым кулаком, — заключил свой рассказ:
— Сегодня на концерте я понял, товарищи, что азербайджанцы действительно поют, а не просто плачут... Вот таков и будет мой тост во славу национального искусства.
И — хлоп очередную стопку.
Потом Рашида Бейбутова попросили спеть что-нибудь, хотя все знали, что будет любимая песня Нины Петровны Хрущевой — «Рушник» Майбороды. Бейбутов спел, как всегда, очень задушевно. Хлопали долго. Потом Хрущев стал указывать пальцем в нашу сторону:
— А теперь пусть споет наш комсомол. Я машинально оглянулся по сторонам, потому что никогда комсомольцем не был. (Хотя на фестиваль в Хельсинки меня послали как комсомольца. Тогда вообще нас всех посылали как комсомольцев.) Но дело даже не в этом — терпеть не могу все эти застольные песнопения без аккомпанемента. А куда было деваться?
Микоян, уже как бы на правах нашего короткого знакомства, подзадорил:
— Спой итальянскую песню. Ты лучше всех такие пес ни поешь. Я слышал.
Я вежливо объяснил, что итальянские песни надо петь под аккомпанемент, а поблизости нет рояля. Решил сделать ход конем — чтобы пел не я один, а все вместе, хором. И запел «Подмосковные вечера».
Хрущев буквально вытолкнул ко мне Фурцеву:
— Иди, Катя, подпой комсомольцу.
Она, по-моему, до этого никогда в жизни на публике не пела. Подошла ко мне и начала что-то выводить: всех слов она не знала, но как откажешь самому Хрущеву?
В общем, спели мы с Екатериной Алексеевной на пару, а все подпевали. Потом опять начались разговоры, шутки, перекрестные тосты...
Хрущев вовсе не показался мне простаком: он был содержательнее и мудрее досужих баек о нем. По крайней мере, в этот вечер. Я заметил, что в его веселье была напряженность: он был чем-то озабочен. Может, устал? Все-таки возраст. Или своим политическим нюхом предчувствовал скорый переворот? Пил много, а пьяным не выглядел. (Недавно я узнал из интервью его сына — то ли в газете, то ли по телевидению, не помню точно, –что на самом деле Никита Сергеевич только делал вид, что пьет много. У него была особая рюмка, сделанная так, что даже если в нее наливали несколько капель, она казалась полной.)
Исчез он неожиданно. Шумел, шутил, размахивал руками — и нет его. Помощник Хрущева извинился:
— У Никиты Сергеевича неотложные дела, а вы можете продолжать, товарищи.
Больше Хрущева я так близко не видел. Зато с Екатериной Алексеевной Фурцевой мне довелось общаться много. Я узнал ее достаточно хорошо, поэтому могу сказать, что была она человеком незаурядным и на своем месте. Она любила свое дело, любила артистов. Многим она помогла стать тем, кем они стали. Но почему-то сейчас считается чуть ли не за доблесть бросать одни лишь упреки в ее адрес. Мне представляется это недостойным. Да, она была частью той системы, но, в отличие от многих, работала в ней со знанием порученного ей дела. Сейчас всем уже стало ясно, что лучшего министра культуры после Екатерины Алексеевны Фурцевой у нас не было. И будет ли?
После моего выступления на декаде, имевшего такой резонанс, мне предложили спеть сольный концерт в Концертном зале имени Чайковского. Ничего подобного в моей жизни еще не было. Нет чтобы дать молодому певцу «обкатать» программу, потренироваться в более скромных залах... А тут сразу в зале имени Чайковского, в одном из ведущих концертных залов страны!.. С предложением спеть ко мне обратилась Диза Арамовна Картышева, музыкальный редактор Московской филармонии.
Сценический опыт у меня был, но чтобы петь сольный концерт?.. Я все же согласился... Как это не смогу? Смогу! Отступать теперь было некуда.
Поехал в Баку, рассказал все своей Сусанне Аркадиевне. Она пришла в замешательство:
— Но ты никогда не пел сольных концертов. И сразу Москва!..
— Ничего, — сказал я задиристо, а внутри озноб. — Чем больше ответственности, тем лучше.
— Давай хотя бы по хронометражу выстроим программу.
Построили ее по времени и по содержанию — от эпохи к эпохе. Начали работать. И сразу я почувствовал, что после шести произведений начинаю уставать: требовалось дать голосу отдых. (Так было тогда, так и до сих пор — у меня, видимо, так устроены связки. После пяти-шести произведений мне нужна пауза, после нее, отдохнув минут десять-пятнадцать, могу опять выходить и теперь, окончательно распевшись в начале концерта, могу уже петь его до конца. Домашнее распевание перед выступлением для моего голоса недостаточно.)
Усталость появлялась, возможно, и потому, что каждое произведение я брал не столько вокальной школой, голосовой механикой, сколько своим существом — от сердца к голосу. Я не ставил звук, то есть не думал об этом, не рассчитывал сил — просто пел. Это уже после Италии я узнал, какой номер и в каком месте программы надо пустить для передышки, чтобы и связки отдохнули, и душа перевела дыхание.
В голову пришла мысль: а почему бы в моем концерте не поучаствовать солисту-инструменталисту? Вставным номером. Позвонил Дизе Арамовне:
— Можно в первом отделении после пяти-шести моих номеров выступит скрипач или пианист?
— Нет никакой проблемы...
Если с программой концерта, которая была составлена из классики, казалось, сложностей не будет, то с тем, как выглядеть на сцене, возникли определенные проблемы. Кроме того, у меня, жителя южного города, не было зимнего пальто, а в Москве уже начались холода...
Не могу здесь не вспомнить недавний разговор с Евгением Максимовичем Примаковым (знакомы мы с ним давно, и у нас теплые отношения). Он рассказал мне, как его первая жена (к сожалению, покойная), работавшая на студии «Мелодия», пришла однажды домой и говорит: «Приехал мальчик из Азербайджана, худющий такой, так скромно одет, пиджачок как с чужого плеча. А вот запел... Господи, что там у него в горле?»
Вообще-то тогдашний костюм был мой, но так заношен и заглажен, что в него можно было смотреться, как в зеркало. Да и вырос я из него к тому времени. Рос я тогда быстро и даже, чтобы остановиться, месяца три поднимал штангу. Но все равно во сне продолжал летать. Говорят, пока летаешь, растешь.
А пальто пришлось одолжить у бакинского друга Володи Васильева...
Но это все мелочи...
У молодости отчаянный напор. Свои первые шаги мы делаем, не осознавая и не предвидя последствий, рвемся в неизвестность, сознательно закрывая на что-то глаза...
Примерно такая сумятица была в моей голове, когда я думал о своем выступлении. И все-таки чего я никак не мог избежать, как ни пытался, — это леденящего душу волнения. Незадолго до моего концерта в этом же зале с невероятным успехом пел прекрасный белорусский тенор Зиновий Бабий. Я встречался с ним раньше на правительственных концертах: я пел каватину Фигаро, он — арию Каварадосси. Помню, как я стоял за кулисами и искренне восхищался его истинно итальянским, густым, безо всякой писклявости, напористым, мужественным тенором. В низах и середине он звучал как баритон. Успех сольного концерта этого певца усугублял мое волнение: на его выступление билеты спрашивали от метро «Маяковская». Лучше бы мне всего этого было не знать. Будет ли и у меня так же? Москва — это Москва.
Чуть полегчало, когда узнал, что вроде бы интерес ко мне не меньший, чем к Бабию: билеты проданы задолго до концерта.
И вот наступил этот день. Десятое ноября 1963 года. Возле здания Московской филармонии толпа. Не просто толпа — поток, стремящийся внутрь этого гигантского серого здания с угловатыми колоннами, так хорошо знакомого его завсегдатаям. Потом мне стало известно: желающих попасть было столько, что входную дверь в вестибюль снесли мои поклонники. (Теперь нижний вестибюль в зале имени Чайковского перестроен и нет тех застекленных дверей, у которых стояли строгие билетерши, проверяя входные билеты. Нет и прежнего большого гардероба.)
На концерте были дядя Джамал с тетей Мурой. Они обещали меня поддерживать, но я не очень это ощущал: я тогда вообще не ощущал себя во времени и пространстве. В зале что-то шевелилось и гудело. Гулко, отдаленно, нереально отозвался голос ведущей. Странные звуки собственного имени. Все как во сне.
Потом было так, как это бывало с артистами во все времена, как будет во веки веков. Волнение почти до потери сознания, а потом ты с ужасом и неотвратимостью понимаешь, что все уже началось.
Помню только, как закружилась голова от невозможности справиться с напряжением. И вдруг почти все забыл и начал петь, только петь... Позже вскользь успел заметить, что в зале аншлаг и что люди стоят в проходах...
Видимо, я неудачно, не теми словами пытаюсь объяснить свои ощущения, связанные с тем первым столичным сольным концертом. Слова могут быть другими, чувства — именно такие. Поймет меня тот, кому довелось пройти через подобный сладостный ад...
Судьба давала мне возможность быть первым. Первым в том смысле, что я, совсем еще мальчишка, спел свой первый сольный концерт не где-нибудь, а сразу в зале имени Чайковского.
И впоследствии жизнь складывалась так, что мне приходилось что-то делать первым. Например, я первым записал на фирме «Мелодия» в студии (в здании англиканской церкви на улице Станкевича) оперные арии в сопровождении симфонического оркестра под управлением Ниязи. До сих пор в этой церкви симфонические произведения не записывали, только эстрадные. Потом я первым осваивал на радио все новшества с аппаратурой. С высококлассным звукорежиссером Виктором Бабушкиным (недавно ушедшим от нас) я осваивал на «Мелодии» цифровую запись... То ли ко мне хорошо относились, то ли мне просто везло, но получалось, что в этом смысле я был своего рода первопроходцем...
И все-таки первый ты или нет, а начинать концерт было надо. О голосе я вспомнил только тогда, когда почувствовал, как он предательски дрожит. Любопытный парадокс — насколько волнуется певец, настолько его волнение передается залу. Тебя смущают собственные исполнительские огрехи, а публика, не замечая этого, откликается на твою искренность и непосредственность. Когда же артист выходит холодным, как олимпийский бог, зал замыкается. Глаза видят, ухо слышит, сердце молчит.
Концерт прошел лучше, чем я ожидал. В первом отделении со мной выступал скрипач Александр Штерн. Концертмейстер Борис Александрович Абрамович своей профессиональной четкостью, тончайшей человеческой чуткостью держал меня в нужном русле... Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков... Вместо объявленных в программе шестнадцати вещей в тот вечер я спел двадцать три: в незапланированном третьем отделении я пел итальянские и современные песни...
Потом меня упрекали, что в классическом концерте я пел эстрадные песни. Но когда я их пел? Разошлась чинная часть публики. Уже выключили свет, увезли рояль, а к авансцене зала, с балконов, с галерки все стекалась толпа поклонников — человек триста. Они стояли и хлопали... Вот тогда и началось третье отделение. Ни Баха, ни Генделя, ни Чайковского, ни Верди. Эти почтенные джентльмены покинули зал вместе с академической публикой. А я выходил и выходил в уже полутемный зал и после десяти-двенадцати поклонов попросил вернуть рояль. Моя строгая редакторша Диза Арамовна ворчала за кулисами: по филармоническому протоколу концерт закончен, артисту пора отдыхать.
Какое там! У нас в разгаре было стихийное третье отделение концерта. Я сел за рояль — тогда-то и наступило время эстрады. «Come prima», «Guarda che Luna» и стремительный твист Челентано «Двадцать четыре тысячи поцелуев»...
Потом я, учитывая разные вкусы, и стал строить концерты именно так: из классических произведений и эстрадных номеров. Первое отделение — классика, второе — эстрада. К симфоническому оркестру присоединялась гитара, ударные и бас. Симфонический оркестр превращался в эстрадно-симфонический. Это стало традицией. Не знаю, покорил ли я Москву первым сольным концертом. Но что я почувствовал тогда наверняка — это то, что какой-то рубеж сомнений преодолен: что бы ни случилось, я уже никогда не отступлю на тот свой берег юношеской робости.
Что еще вспомнить о своем первом сольном концерте? Подробности исчезли, но что было чувство удовлетворения — это я помню отчетливо. Позже я не раз слушал придирчиво запись концерта. Слушал, как это всегда у меня бывает, с единственной целью — найти огрехи. Признаюсь, особое удовольствие от своего пения я редко испытываю. До сих пор я так и не дослушал до конца свои компакт-диски. Только так, выборочно, для дела.
Сознательно избегаю в книге газетно-журнальных рецензий. И не только потому, что боюсь выглядеть нескромным. Стиль подобных публикаций, как правило, грешит профессорскими интонациями. К чему утомлять читателя менторством и умничаньем.
Но серьезный анализ моего первого сольного выступления в Москве, не скрою, мне был интересен. Речь не идет о славословии. Настоящему артисту это неинтересно и скучно, а если честно, то и обидно: неужели ты настолько непогрешим, что уже не заслуживаешь правды, объективного разбора, нелукавой критики.
Сейчас я знаю о своем творчестве больше самого умного и проникновенного аналитика. И мое мнение о себе безжалостно. А тогда я с особым интересом слушал других — я учился на ошибках. Но и сейчас, через столько лет, никто лучше меня не знает мои вольные и невольные огрехи. Что бы мне ни говорили о том, как я пою, я лучше всех знаю про себя — что и как. Раньше догадывался, прислушивался к чужому мнению, переживал и мучился. Теперь же — что тут суетиться? Я познал самого себя и сказал самому себе: никаких иллюзий.
Когда директор фирмы «Мелодия» Валерий Сухорадо предложил мне выпустить компакт-диски, я мог бы их выдавать каждый месяц. Но посчитал необходимым выпустить два: один — классика, другой — эстрада. Не понимаю тех, кто соревнуется в количестве выпущенных альбомов. Зачем это? Количество в нашем деле не переходит в качество. Я слушаю свои записи и думаю: «Эх, мне бы сегодня тот мой голос и мою сегодняшнюю мудрость». Божественное сопрано Мария Каллас говорила: «С годами мы становимся мудрее, а голос скуднее». Есть еще замечательные слова, сказанные великим Микеланджело в одном из его сонетов. Если мне не изменяет память, то так: «В речениях старины есть мудрость. Вот она: кто хочет, тот не может. Кто может, тот, увы, не хочет».
Самоконтроль, самооценка для художника и человека должны стать его второй натурой. Не надо по поводу и без повода тушеваться, уничижать себя. Но и не надо впадать в крайность: когда меня называют великим певцом, я морщусь. И внешне, и внутренне. Зачем сотрясать воздух? Мне жаль тех, кто верит таким лукавым, суетным комплиментам.
Редко, когда я был доволен тем, что делал. Я и книгу эту писать откладывал: все думал — не время оглядываться назад. Так и к вокальным записям своим относился: записал, послушал, не получилось так, как хотелось, — завтра, Бог даст, исправлюсь. Многие свои песни переписывал заново, уточнял характер, менял интонации и оркестровку.
Меня всегда раздражает публичная патока так называемых дружеских восторженных оценок. Особенно в дни моего рождения. Каждый год семнадцатого августа в Баку, на берегу моря я устраиваю пикник человек на со-рок-пятьдесят. В трудные времена я пытался поломать эту традицию, но друзья стали обижаться: «Раз в году мы, засидевшиеся в своих творческих или административных норах, собираемся вместе. И твой день рождения для нас как традиционный сбор однокашников...» Я не против подобных сборов, мне по сердцу такие редкие встречи. Но не нравятся бесконечные чествования виновника торжества. Приятен первый тост в твою честь — пусть скажут друзья, какой я певец и какой человек. Как положено. И все! Но когда об этом говорит каждый из приглашенных, я начинаю нервничать и, защищаясь, позволяю себе грубоватые шутки. Подсмеиваюсь и над собой, и над теми, кто говорит. Тем самым я намекаю им: ребята, хватит! Пора сменить пластинку. Вон сколько за столом талантов!
Поскольку я коснулся темы своих «именинных» пикников, то должен рассказать о своем друге Таляте Расулове (мне вообще в жизни повезло на хороших людей, помогавших и поддерживавших меня в трудные времена). Талят взял меня под свою опеку еще тогда, когда я был никому не известным начинающим певцом, был просто Муслимом, юношей, который еще только учился.
Но у Талята Расулова есть удивительное качество — он обладает чутьем на талантливых людей, старается быть им полезным, всегда придет на помощь, когда это нужно. Хотя Талят по роду своей деятельности далек от искусства (он всю жизнь проработал, как у нас говорят, по хозяйственной части, а одно время был директором большого городского холодильника), его друзьями были многие известные наши деятели культуры: композитор Кара Караев, писатель Имран Касумов... Дружен он и с художником Таиром Салаховым...
Человек отзывчивый, человек щедрой души и большого сердца, он всегда был и моим другом. Помню, как он старался помогать нам с Тамарой в то время, когда под закат «перестройки» в Москве было очень трудно с продуктами: постоянно присылал из Баку посылки. И до сих пор он не оставляет меня своим вниманием. Когда я говорю ему, что у меня есть деньги, чтобы в день своего рождения самому устроить достойный стол для друзей, Талят отвечает: «Я же все равно должен тебе что-то подарить. Пусть это будет пикник, и пусть на него придут столько людей, сколько пожелают».
К сожалению, сейчас, когда Талят Расулов постарел, когда у него изменились жизненные обстоятельства, многие почему-то стали забывать о нем. Как раз те, кому он в свое время, когда был им очень нужным, помогал бескорыстно и безотказно...
Но возвращаюсь к далекому уже теперь 1963 году. Не знаю, так ли успешно прошел бы мой первый в жизни сольный концерт, если бы я не встретил в Москве концертмейстера Бориса Александровича Абрамовича. Он был великий профессионал. Все мои последующие концерты строились им. Он был педантичен в подборе программы. Обладал четкой музыкальной логикой — каждый композитор должен был занять в программе свое место. Он и у меня выработал эту логику.
Других таких концертмейстеров я больше не встречал и, наверное, больше не встречу. Мне повезло, что в начале моей концертной деятельности у меня был такой наставник.
Это был ни на кого не похожий пианист. Но имелась у него одна странная для музыканта особенность — он терпеть не мог на пюпитре рояля ноты: они ему мешали. Его рояль должен был быть чист. Если мне нужно было транспонировать какой-нибудь романс выше или ниже, Борис Александрович брал клавир, смотрел в него несколько секунд. И все! Откладывал ноты и играл в любой тональности. Феноменальная память и удивительный интеллект! Мой компьютер и то ошибается, а Абрамович не ошибался никогда.
Бориса Александровича давно уже нет. Он уходил из жизни тяжело — не мог пережить смерть жены. В те трудные для него дни я часто звонил ему, предлагал вместе поработать. Слышал в трубке его глубокое дыхание, которое заполняло долгие паузы между словами:
— Благодарю вас, Муслим. Но я не могу ничего делать. Даже для вас. Вы же знаете, как я вас с Тамарой люблю...
До этого мы много с ним выступали. Как-то после концерта в Днепропетровске сидели в гостиничном номере. Я спросил:
— Борис Александрович, вы совсем не пьете? А вот мне хочется, но не с кем.
— Ну давайте...
Кое-как одолел рюмку коньяка. Покраснел и тут же ушел. Вдруг возвращается необычайно возбужденный.
— Пока у меня есть настроение, я хочу вам вот что сказать...
Ну, думаю, сейчас ругать будет. Скажет, что я бездарный, ноты «мажу» — шестнадцатые комкаю, четверти с точками не выдерживаю. Числится за мной такой грешок, любил я внести в композиторский замысел свои реплики. А ведь надо строго блюсти «букву клавира».
А Борис Александрович совсем про другое:
— Единственный человек, который может заменить в наше время Шаляпина, — это вы. Но вы лентяй... Давайте работать. Давайте делать репертуар.
Я опешил. Всего от него ожидал, но такого сравнения...
— Зачем же меня сравнивать с Шаляпиным? Мы –небо и земля.
— Ничего, ничего. У вас все есть — и голос, и внешность. Будете работать... Беречь себя... Федор Иванович с чего начал? А кем стал?
В общем, наговорил мне. Выдал авансик на всю жизнь. Чувствовал я себя в тот момент — хуже не бывает. Ерзал на стуле, хмель из головы вон. Для меня мука, когда хвалят в глаза. Что он увидел во мне? Я краснел и не знал, как остановить маэстро. Вот что сделала эта рюмка коньяка!..
И вот он, пианист милостью Божьей, перестал работать. А потом и звонить нам перестал. Последний раз пришел к нам в гости, но разговор получился невеселым... И ни развлечь его, ни отвлечь мы ничем не могли. Это был погасший человек...
Спустя какое-то время на концерте в зале имени Чайковского я ждал выхода на сцену. А там кто-то пел под неважный аккомпанемент. Сказал ведущей концерт Анне Чеховой (к сожалению, недавно тоже ушедшей от нас):
— Вот бы сейчас сюда Бориса Александровича Абрамовича. Он показал бы, как надо играть. Кстати, как он? Я с ним месяца два не общался.
— А вы с ним больше не будете общаться, — ответила она, потемнев глазами. — Он умер.
— Как?! Такой человек умер! И ни строчки. Нигде...Ни в одной газете...
Стены его квартиры пестрели фотографиями и афишами балерины Галины Улановой — он ее боготворил. Хотя как пианист-аккомпаниатор, казалось бы, должен боготворить вокалистов, инструменталистов. Но Галина Уланова была для него всем. Возможно, ее образ олицетворял для него грацию, гармонию.
Борис Александрович был замечательным рассказчиком. Его концертным историям не было конца. Он обладал особым, боковым, отстраненным взглядом, который давал ему возможность замечать то, чего не видели другие. Подчас смешное.
Как-то приехал испанский певец. В концерте он пел «Серенаду Дон Жуана» Чайковского. В этой серенаде длиннющее вступление и такой же финал. Певец берет свою высокую финальную ноту, кланяется и убегает за кулисы, а Борис Александрович продолжает номер, демонстрирует эффектную фортепьянную технику — с полнейшим уважением к гению Петра Ильича доигрывает произведение.
— Не мог же я, — рассказывал он, — брякнуть аккорд и бежать вслед за испанцем. Он на второй поклон выходит, а я все еще играю.
Была у Бориса Александровича такая причуда. Он меня предупреждал:
— Муслим, никогда меня не вызывайте на поклон. Я не могу видеть публику. Я никогда туда не смотрю. — Как же так? — удивлялся я. — Скажут, что я не вежлив. Я уже записки получаю из зала: почему не вызываете на поклон вашего замечательного концертмейстера?
Он объяснял мне это свое необъяснимое:
— Вы — король на сцене. Забудьте, что я играю. Главное только вы и только музыка.
Так я до сих пор и не понял: боязнь ли это зала или предельная скромность по отношению к собственной персоне и трепетное отношение к солисту? А может быть, все эти раскланивания отвлекали его феноменальную память. Он мысленно видел перед собой только ноты.
Была у него и другая причуда, свойственная людям с болезненным воображением и редкой мнительностью, — Борис Александрович панически боялся самолета. Но с моей легкой руки он все же полетел...
Что с ним было в первые минуты после взлета! Я никогда не видел столько ужаса в глазах. Затем что-то в нем перемучилось и отпустило: он отогревался и оживал изнутри. «Понимаете, я лечу... И ничего!..» Потом он с удовольствием только летал, предпочитая самолеты поездам. Вот с таким тонким, чутким человеком — маэстро, рыцарем рояля — мне предстояло завоевывать столицу. А потом посчастливилось много работать. Я не стал и, само собой, никогда не мог стать Шаляпиным. И все-таки низкий вам поклон и вечная вам память, незабвенный Борис Александрович. Не за те фантастические слова в гостинице, которые вспоминаются сегодня с грустной улыбкой, а за то, что вы отдавали другим то, что люди обычно оставляют себе.


 

ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА»

В Баку меня ждала неожиданная и очень приятная весть: в моем родном оперном театре я был выбран для поездки на стажировку в миланский «Ла Скала». Тогда союзным республикам давали по разнарядке места на такую стажировку и сами республики решали, кого из своих перспективных певцов они считают нужным послать в Италию.
Место-то я получил, но его еще надо было оправдать — меня должны были прослушать в Москве, куда съехались молодые певцы из разных оперных театров страны. Предстояло выбрать из них пять человек — столько, сколько итальянских балерин стажировалось в то время в Большом театре.
Июнь 1963 года. Идет прослушивание в Большом зале Московской консерватории. Отборочную комиссию возглавляла солистка Большого театра Ирина Архипова. Выступления претендентов на стажировку обсуждали долго. Меня утвердили. Через много лет на конкурсе имени Глинки, проходившем в тот год в Баку, Ирина Константиновна призналась мне:
— А знаете, я была против вашей поездки в Италию. Проглотил сюрприз. Даже не стал у нее спрашивать — почему. Не дорос? Или неважно тогда спел? Не так выглядел? Дело прошлое. С подчеркнутой вежливостью сказал:
— Наверное, вы были правы, Ирина Константиновна. Мне надо было поехать на стажировку в Америку...К Фрэнку Синатре.
Я уважал и продолжаю уважать этого строгого высококлассного мастера. И все же привыкнуть к своеобразию ее характера сложновато. Рискованная прямота. Зачем, спустя столько лет, огорошивать подобным признанием?
Вернулся из Москвы в Баку — надо было собирать вещи, сшить второй костюм. С Владимиром Атлантовым, тоже отобранным для стажировки в Италию, решили устроить в филармонии концерт. Володя тогда был женат на бакинке, пианистке Фариде Халиловой. Я должен был выступать в первом отделении, он — во втором.
Тогда я пел «Молитву» Страделлы, «Атланта» Шуберта, «Арабскую песню» Гуно, романсы Глинки и Чайковского, арии из опер Моцарта, Верди... Аккомпанировал Чингиз Садыхов.
Потом на сцену вышел Владимир Атлантов и сразу обрушился романсом «В крови горит огонь желанья». С таким же огненным напором выдал ариозо Канио из «Паяцев». Этот стартовый форсаж утомил его голос. Вообще Атлантов не любитель сольных концертов. Как и многие оперные певцы. Сольные концерты — дело нелегкое: петь подряд несколько произведений, без пауз, без возможности отдохнуть... В спектакле у певца есть продолжительные паузы — спел свою арию, дуэт и ушел, в действие вступают другие персонажи. Есть время перевести дыхание.
На мой взгляд, не надо было Володе тогда сжигать себя такой напористостью в самом начале. Но он допел свое отделение до конца и произвел на публику отличное впечатление: она не заметила, как певец устал. А голос у него — чудесный, редкий!
Так состоялось наше первое сценическое знакомство. Впереди нас ждала Италия.
Надо было снова ехать в Москву — прощаться с дядей Джамалом и тетей Мурой. Попросил у них прощения за все мои срывы и выходки.
За то, что не приехал на похороны бабушки (прости меня, родная). Не мог я объяснить им свое отношение к этим печальным обрядам. Так уж я устроен — живыми хочу запомнить близких мне людей. Понимаю, что это непростительная слабость. И дело не в тогдашнем моем легкомысленном возрасте — в этом я не изменился и с годами.
Попросил прощения за свою преждевременную женитьбу. Хотя что об этом говорить?.. У меня теперь прекрасная дочь Марина, уже взрослый человек. В свое время дед, академик-химик, уговорил ее учиться геодезии и картографии: видно, из-за меня в семье жены появилась аллергия на музыку. Марина закончила школу как пианистка, ей прочили прекрасное будущее музыканта, она потрясающе играет с листа... Но профессиональным музыкантом дочь не стала. Решила найти себя в другом. Я не имел права что-то навязывать ей, давать советы, а тем более вмешиваться в ее судьбу. У нас с ней дружеские отношения, и я бесконечно ценю это...
Перед поездкой в Италию нас напутствовала Екатерина Алексеевна Фурцева. Что она могла нам пожелать? Все, что положено в таких случаях. Конечно, ей дали установку сверху, и она должна была довести все это до нас. Пыталась убедить, чтобы мы не слишком засматривались на витрины: «Не надо нам этого барахла»... Она хотела, чтобы мы не тратили там свои деньги, а привозили их сюда и покупали здесь...
Перед отъездом сфотографировались на память у Большого театра. В нашей группе были мы с Володей Атлантовым, Янис Забер из Риги и двое «стариков» — Анатолий Соловьяненко и Николай Кондратюк. Они проходили в «Ла Скала» второй срок стажировки, обжились в Италии и на правах старших объясняли нам что к чему, вводили в тамошнюю жизнь, в круг знакомых...
Когда мы с Атлантовым поехали на стажировку на следующий год, то оказались в такой же роли — были как бы наставниками для Хендрика Крумма, Вагана Миракяна, Виргилиуса Норейки...
Ехали мы из Москвы в Милан поездом. Был январь 1964 года, и город встретил нас туманом. Во второй свой приезд мы уже летели самолетом до Рима и оттуда добирались несколько часов на машине.
Поместили стажеров в скромной гостинице «Сити-отель» на проспекте Буэнос-Айрес. Наши пять номеров находились на одном этаже. Душ только в номере нашего старосты Николая Кондратюка.
Стажировка по длительности была рассчитана на один театральный сезон театра «Ла Скала» — около шести месяцев. Но поскольку у итальянцев то и дело празднуют дни многочисленных святых, да еще случались какие-то забастовки, то перерывов в занятиях было достаточно.
После приезда нам дали отдохнуть один день, а потом устроили встречу в кафе, расположенном на первом этаже театра. Там мы познакомились с директором синьором Антонио Гирингелли. Для меня было полной неожиданностью, что у синьора директора была своя обувная фабрика и что за работу в театре он не получал ни лиры. Наоборот, в трудные времена (и у «Ла Скалы» такое бывает) помогал ему из своих средств. Такой вот оказался хозяин-меценат. Слабостью его сердца была несравненная Мария Каллас: ее имя не сходило с его уст. Гирингелли терпел все ее капризы, а характер у примадонны был не подарок... Я вспоминаю его с очень теплым чувством: он почему-то относился ко мне с особым вниманием, даже с симпатией, называл меня mio caro Michele (мой дорогой Микеле), потому что имя Муслим по-итальянски звучит очень похоже на Муссолини.
Забегаю вперед. Много позже мы с Тамарой Синявской были в Италии по приглашению Общества «Италия — СССР». Была новая встреча с Миланом, с директором «Ла Скала» Антонио Гирингелли — сердечная беседа в уютном кафе «Риголетто». На прощание синьор Гирингелли попросил нас по приезде в Москву положить от него розу на могилу незадолго перед тем скончавшейся Фурцевой. Они ценили друг друга. Контакты Большого театра и «Ла Скала» — это во многом и их личная заслуга... Вскоре после той нашей встречи в Милане не стало и Антонио Гирингелли...
Познакомили нас и с нашими педагогами — занятия по вокалу должен был проводить маэстро Дженарро Барра, а педагогом-репетитором по разучиванию оперных партий был Энрико Пьяцца.
В прошлом Барра, неаполитанец, был известным певцом. В его квартире висели портреты Карузо, Титта Руффо, Баттистини с лестными дарственными надписями. Несмотря на свои семьдесят три года, он обладал завидной энергией, жизнелюбием, в голосе — молодые оттенки. А маэстро Пьяцца в свое время ассистировал великому Артуро Тосканини. Теперь он был на пенсии и в «Ла Скала» работал консультантом и концертмейстером. В работе над партиями он был с нами строг, много внимания уделял языку, правильному произношению.
Наша стажировка началась с прослушивания. Всех потряс Володя Атлантов своим золотым голосом. Рабочие сцены за кулисами тоже были удивлены — у этого русского такой голосище, да еще такой красивый...
Когда прослушивали меня, то маэстро Пьяцца спросил:
— Вы любите Тито Гобби?
У него были основания задать мне такой вопрос. Я много слушал записей этого знаменитого итальянского певца. Он и по сей день остается для меня любимым баритоном. Хотя Гобби и говорил, что если бы у него был такой же роскошный голос, как у Джино Бекки, то... Но Джино Бекки брал громадой своего голоса, про него говорили, что он может снести им первые ряды — так он оглушал слушателей. А Гобби был не просто прекрасным певцом — он был очень музыкальным, очень умным вокалистом. И при этом красавцем и великолепным артистом. Когда снимался фильм «Паяцы», то там все роли играли драматические актеры (в том числе и знаменитая Джина Лоллобриджида), и только Тито Гобби там и играл, и пел. Хотя у Гобби и были проблемы с верхними нотами, но его баритон — настоящий, итальянский, таких сейчас уже нет. Стоит ли говорить, что это был один из самых любимых моих певцов. Я учился петь по его пластинкам. И когда маэстро Пьяцца уловил в моем пении знакомые интонации и услышал мой ответ, он воскликнул:
— О, мне эти нюансы очень и очень знакомы. Ведь мы уточняли их с Тито у рояля.
После прослушивания Гирингелли сказал:
— Слава Богу, наконец-то прислали молодые голоса, с которыми можно поработать. А то посылают к нам «стариков», попевших как следует.
Для занятий я сам выбрал оперу «Севильский цирюльник». Я приехал в Милан с уже готовой партией Фигаро, так что в прямом смысле мне незачем было ее разучивать, но оказалось, что посидеть над ней предстоит основательно. У нас опера шла с большими купюрами, а итальянцы исполняют ее так, как написал Россини. Хотя, на мой взгляд, с некоторыми сокращениями можно согласиться. Например, дуэт Розины и графа Альмавивы во время урока пения все-таки получился у композитора неудачным по сравнению с другими ансамблями: он как бы выбивается из замечательной музыки. Такое впечатление, что Россини написал его, будучи не в духе (но это мое субъективное мнение).
Мне предстояло теперь «открыть» все купюры, и моя партия увеличилась минут на тридцать. Так что работы хватало: с десяти до одиннадцати занятия по постановке голоса с Барра, потом шлифовка партии с маэстро Пьяцца...
Возможно, мне не поверят, но после двух месяцев пребывания в Милане я собрался было уезжать — не мог справиться с тоской. Причина такого настроения была в том, что в нашей группе мы поначалу не могли найти общего языка: все мы были разные. Да еще свою роль играло то, что я приехал в Милан уже очень популярным у нас в стране певцом. Мне постоянно звонили из Москвы из разных газет, с радио, с Центрального телевидения, просили дать по телефону интервью, ответить на те или иные вопросы...
Однажды перед 8 марта раздался очень ранний звонок. Спросонья я никак не мог понять, кто звонит, что от меня хотят. А требовалось поздравить по телефону наших женщин с предстоящим праздником. Что я там наговорил, не помню — видимо, еще не совсем проснулся. Это мое поздравление пошло в эфир, и дядя Джамал потом со смехом вспоминал те мои полусонные пожелания: «Очень чувствовалось, с каким неудовольствием ты поздравлял наших женщин».
Естественно, ребятам не могло нравиться такое внимание ко мне, их это задевало. Потом понемногу все наладилось: мы стали держаться земляческими группками — киевляне Соловьяненко и Кондратюк, мы с Володей, москвичи-бакинцы, и лишь один Янис Забер, сдержанный, немногословный прибалт, был сам по себе. Впрочем, он был очень симпатичный, очень приятный человек.
Кстати, 8 марта у нас в Милане произошел смешной случай. Директрисой тогда была синьора Чеккини, приятная, приветливая женщина. И вот мы с охапкой цветов заявились к ней, чтобы поздравить с Международным женским днем, то есть сделали так, как было принято у нас в стране. Слово «международный» мы поняли слишком конкретно. Когда мы предстали перед синьорой Чеккини с букетами, то она вытаращила глаза от неожиданности. Пришлось объяснить ей причину нашего визита. Оказалось, что в Италии о нашем международном празднике и слыхом не слыхивали. Но ей было очень приятно отметить незнакомый ей прежде наш советский женский день.
Мы получали стипендию от «Ла Скала» — сто десять тысяч лир (тогдашние рублей сто пятьдесят). Соответственно платили в Москве и итальянским танцовщицам, приехавшим стажироваться в Большом. Деньги были для нас небольшие. На одной из встреч с Гирингелли (а встречались мы обычно в траттории «Верди») мы попросили прибавить нам стипендию. Гирингелли сочувствовал нашей бедности:
— Ragazzi (ребята), я готов хоть сейчас... Но мы связаны с Большим театром, как в зеркале со своим отражением. Если мы прибавим, должна прибавить и Москва.
Он понимал, что Москва прибавлять не будет, и потому незаметно переводил щепетильный разговор на тему своих кумиров. Делал рукой патетический взмах, и в его голосе появлялась трагическая нота:
— А знаете, синьоры, как умирал великий Верди...Миланцы покрыли улицу, на которой жил маэстро, соломой, чтобы слух его не беспокоила земная суета и чтобы он уходил в лучший мир со своими божественными созвучиями...
На скромность содержания жаловались не только мы, но и итальянские балерины в Москве. Правда, им у нас нечего было покупать, да и ели они немного. А в те годы на сто пятьдесят рублей можно было вполне прилично питаться. У нас же в Милане было столько соблазнов, одни пластинки чего стоили. Да и есть здоровым молодым мужчинам полагалось больше, чем хрупким танцовщицам.
В Милане у меня был любимый магазин пластинок, где меня уже знали. Продавщица сразу выкладывала веером новые записи, и я «налегал» на любимых мною Ма-рио Ланца, Джильи, Ди Стефано, Гобби, Бекки... Я привез с собой из Италии огромное количество пластинок.
Когда мы улетали из Милана, то в аэропорту Володя Атлантов даже предложил мне свою помощь. Дело в том, что я сложил все пластинки в большую спортивную сумку. Она оказалась настолько тяжелой, что было ясно: таможенник сразу все увидит. Володя, человек очень сильный, решил, что он понесет ее, при этом как бы показывая, что ничего тяжелого в сумке нет. Но таможенник все равно увидел и приказал: «На весы!» Когда мы поставили сумку на весы, у него чуть глаза на лоб не полезли — такое оказалось превышение веса. Пришлось доплачивать разницу за багаж.
Хотя мы и жили довольно скромно, но в день получения стипендии устраивали себе «дни советского студента в Италии». В складчину покупали всякой снеди, собирались в своей гостинице, и начинались посиделки под красное кьянти...
Нам полагались бесплатные посещения спектаклей театра. Помню, какое незабываемое впечатление оставил спектакль «Девушка с Запада» Дж.Пуччини. В главной партии — ковбоя Джонсона — выступал молодой и уже знаменитый Франко Корелли. Привлекала и его яркая актерская игра — созданный им образ был предельно эмоционален. У Корелли крепкая вокальная школа, и это помогало ему не думать на сцене о голосе, а играть, жить в образе. Оперные певцы на сцене нас часто раздражают своей статичностью: ни мимики, ни жеста, ни естественных движений — поющая статуя. А современному зрителю этого мало. Он хочет не только слышать, но и видеть, ему подавай певца-актера...
Корелли вызывали одиннадцать раз. Особенно вопила галерка, забитая студентами и клакерами. Клака «заводит» зал: талант вознесут, посредственность провалят. У этих крикунов есть и свой дирижер, который управляет аплодисментами — в зависимости от суммы, заплаченной хозяином-солистом (сейчас, говорят, подобных заказов нет). Театр — как слепок общества: партер для смокинговой элиты; ярусы для меломанов; галерка, верхотура для разношерстной публики.
Еще один штрих. Итальянский слушатель не прощает промахов даже великим. Марио Дель Монако однажды провалили в «Кармен» — Хозе ушел освистанным. Говорили, что легендарный тенор переусердствовал перед этим в труднейшей партии Отелло и позволил себе на следующий день петь в «Кармен» по остаточному, так сказать, принципу. А итальянцы, капризные и непосредственные, как дети, требуют от кумиров предельной самоотдачи.
После спектакля «Девушка с Запада» с Франко Корелли самым ярким впечатлением для меня было услышать Джузеппе Ди Стефано. Он выступал в «Ла Скала» после большого перерыва. В свое время он много пел вместе с Марией Каллас, и даже эта капризная примадонна отзывалась о Ди Стефано не только как о хорошем партнере, но и как о прекрасном человеке. В своей книге она тепло написала, как Тито Гобби и Джузеппе Ди Стефано много помогали ей в трудные для нее времена, когда она почти теряла голос.
Ди Стефано потряс меня своей удивительной музыкальностью — даже не голосом, а именно музыкальностью, которой я прежде ни у кого не встречал. Своим огромным голосом он мог петь и пиано, а это трудно делать на высоких нотах.
Такого любимца публики, каким был Ди Стефано, я больше не видел. Я слушал его в «Любовном напитке» Доницетти. Хотя партия Неморино не особенно высокая — там всего один ля-бемоль, — но именно на этой ноте Ди Стефано и «дал петуха»: голос его тогда не слушался. Если бы это был кто-нибудь другой, итальянская публика его бы освистала. Но только не Ди Стефано. Даже когда кто-то в ложе попытался свистнуть в адрес певца, на этого «свистуна» сразу стали шикать. Ди Стефано прощали его «петухов», настолько он был обаятельным. Роль деревенского простачка Неморино он сыграл как великолепный артист. Это был почти Чарли Чаплин на оперной сцене — такие он показал эмоции, вызывая в зале и слезы, и сочувствие, и радость. Да, он мог все...
Потом мы спрашивали у синьоры Чеккини: «А каким он был в партиях драматического тенора?» — «О, вы не представляете, каким он был Хозе! Публика буквально рыдала!» Вообще публика, и не только итальянская, позволяла ему все. Когда Ди Стефано приезжал к нам в Советский Союз с сольным концертом, на котором исполнял неаполитанские песни, слушатели в зале, хотя и удивились, но приняли как должное, что певец во время исполнения двигался по сцене — заходил за рояль, ходил вокруг него... То есть вел себя весьма вольно. Мы ведь привыкли видеть на сольных концертах оперных исполнителей, спокойно стоящих перед роялем...
С Джузеппе Ди Стефано прямо перед входом в театр нас познакомил наш педагог маэстро Барра. Великий тенор оказался и в жизни очаровательным человеком. Редко так бывает, что разговариваешь с человеком впервые и создается впечатление, что ты с ним знаком много лет. Не зря клакеры прощали этому певцу то, чего не простили бы никому другому, — так он располагал к себе, такой у него был душевный талант.
В «Ла Скала» мы подружились с этими клакерами. Крикуны-крикуны, но они так разбирались в пении, так могли разложить по косточкам исполнение каждого артиста, что иным специалистам до них было далеко. И если это большой певец, они не станут ему свистеть из-за того, что он им не заплатил. Заплатишь — покричим, а не заплатишь — просто поаплодируем.
Слышали мы спектакли и с Николаем Гяуровым — он пел короля Филиппа в «Доне Карлосе», дона Базилио в «Севильском цирюльнике», Мефистофеля в опере А.Бой-то... Специально знакомиться с певцом нам не пришлось — Коля приходил к нам в класс, мы потом много разговаривали с ним. В свое время Николай Гяуров учился у нас в Москве в консерватории, так что тем для разговоров было немало.
Клакеры любили Николая Гяурова за потрясающей силы бас. Хотя он и не знал, что такое пиано, меццо форте, они все равно орали ему. «Мы ему кричим, потому что такого голоса никогда не слыхали». Там же в Милане я услышал в «Богеме» и Миреллу Френи. Она тогда была молода, ее Мими была великолепна.
В Милане состоялось и наше знакомство с Робертино Лоретта. Он тогда только-только прославился после фестиваля в Сан-Ремо, а до этого, когда Робертино был сладкоголосым бамбино, его в Италии мало знали. «Раскрутили» его в Европе, в Швеции, но особенно популярен он был у нас. В начале 60-х чуть ли не во всех наших домах были его пластинки, из всех окон слышалась его «Джамайка». Когда мы приехали в Италию, то очень удивились, что прежде, до Сан-Ремо, его почти не знали на родине.
Робертино оказался симпатичным парнем, чуть моложе нас. Его первым вопросом, с которым он обратился почему-то ко мне, было:
— У вас в Союзе выпускается много моих пластинок, а почему мне не платят?
Я стал плести ему что-то про политику, про авторские права: дескать, вы не платите нам, а мы — вам. Зато популярность у тебя, Роберто, в нашей стране бешеная. Ты, говорю, лучше подпиши нам пару своих снимков, а то не поверят, что мы с тобой знакомы.
Он не поленился, вытащил целую пачку фотографий — штук пятьдесят. И начал штамповать автографы: «Отдай поклонникам моим, кого знаешь, и привет от меня передавай».
Потом я познакомился с ним ближе. Он до сих пор, будучи в Москве, заезжает ко мне в гости, но ту нашу миланскую первую встречу, естественно, не запомнил.
Круг наших друзей постепенно расширялся. В наследство от прежних стажеров мы получили знакомство с бывшими итальянскими партизанами. Главными среди них были доктор-стоматолог синьор Пирассо и Никола Мучача. Они стали для нас настоящими друзьями. Много позже Никола приезжал в нашу страну как турист, и мы с Тамарой принимали его у себя дома.
А тогда в Милане они очень помогали разнообразить нашу жизнь. Итальянские партизаны, ветераны Второй мировой, и просто коммунисты часто собирались, старшие вспоминали былое. На такие посиделки они приглашали и нас. За столом мы пели наши и их песни.
Как-то меня попросили принять участие в партизанском празднике, проходившем в большом зале. Свое выступление я начал с русских песен, закончил неаполитанскими. С итальянцами вдруг что-то произошло — вопят как сумасшедшие, отзываются на удачный взлет голоса, на каждую красивую ноту криками «ура», как на поле боя. После меня вышел любимец публики, певец, вроде нашего барда, Джорджио Габер. Голос с хрипотцой, сиранодебержераковский носище и бездна обаяния.
— Я не обладаю таким красивым и звучным голосом. Я начну для контраста петь тихо.
Именно от Габера я впервые услышал в рбковом стиле известную прощальную партизанскую песню «Белла, чао» и выучил ее. От партизан я услышал и песню «Примавера росса» («Красная весна»). Меня удивило, что ее мелодия нота в ноту совпадала с нашей «Катюшей», написанной Матвеем Блантером. Композитор написал ее в то время, когда у нас не могло быть контактов с итальянскими партизанами. Как мелодия нашей песни совпала с их песней? Вероятнее всего итальянцы услышали ее от кого-то из наших бойцов, кто попал в плен к немцам и бежал из лагерей, а потом примкнул к партизанам. На запомнившуюся и полюбившуюся им мелодию они написали свои слова. Партизанская песня быстро распространилась и стала почти народной.
Дружески опекала советских стажеров и гостеприимная семья Луиджи Лонго, сына секретаря Коммунистической партии Италии, тоже Луиджи. Луиджи-младший был писатель, умница, с ним было интересно и приятно разговаривать. Он прекрасно говорил по-русски, без всякого акцента, поскольку учился у нас в Москве, постоянно общался с русскими, читал много русской литературы. Его жена Людмила работала переводчиком в Обществе «Италия — СССР». В семье любили музыку, были знакомы с синьором Гирингелли и, конечно, с нашими стажерами. Жили Лонго достаточно скромно, так что когда я шел к ним в гости, то старался в магазине купить что-нибудь к столу.
Зато состоялось у нас знакомство с еще одним итальянским коммунистом, разрушившее все наши представления о борцах за интересы рабочего класса. Мы попали на виллу этого члена коммунистической партии и были поражены — более десяти комнат, полный подвал вина. Спросили ее хозяина:
— Джорджио, это ты так за коммунизм борешься? Ты хочешь, чтобы у тебя все это отобрали? Тебе эта вилла мешает?..
Итальянцы казались нам очень странными коммунистами. Вроде бы человек все имеет — и он коммунист. Да еще хочет, чтобы и все всё имели. Но так не бывает — ни у людей, ни в природе. Коммунист-итальянец мог прийти в свой профсоюз и попросить ссуду. И сразу предупредить: не дадите, выйду из коммунистической партии.
Познакомили нас с одним безработным — переводчиком русского языка Эмилио. Приезжих из Советского Союза тогда было мало — соответственно столько же было у него работы. Если приезжала какая-нибудь делегация, Эмилио был занят, а когда русских в Милане не было, он со своим русским языком был никому не нужен. Вот он и считался безработным. Эмилио водил меня показать, как они питаются в столовой для безработных. Я посмотрел их меню и спросил:
— Тебя так каждый день кормят?
Он как ни в чем не бывало:
— Пока не найду работу.
Рисковый был парень этот Эмилио. Однажды он предложил:
— Микеле, давай с тобой сделаем бизнес. Найдем шикарную машину, я ее открою, а ты сядешь за руль и ударишь сзади мою развалюху.
— А какая разница твоей машине, чем ее двинуть? Эмилио даже обиделся на мою тупость.
— Не понимаешь?! Мы с тобой такие деньги заработаем, что сможешь в Италии не месяцы учиться, а годы.
— Да каким образом?
— Таким! Ты врежешься в мою машину и скроешься, а я буду бегать вокруг своей битой машины, громко вопить, требовать полицию. Кричать, что у меня после столкновения болит голова. Хозяину машины деваться некуда, вот он и будет платить мне огромные деньги.
Наконец-то я понял механику подобного «бизнеса».
— Я тебя стукну... А потом меня так стукнут, что никакое посольство не спасет. Да и бегать я быстро не умею...
В награду за наше усердие нам за счет «Ла Скала» полагались поездки по городам Италии. Мы выбрали маршрут Генуя — Венеция — Верона...
Возникла из-за горизонта Венеция и оказалась совсем не такой, какой мы ее себе представляли — настоящая Венеция неожиданна... Забрались в гондолу и завопили от восторга «Из-за острова на стрежень». Итальянцев пением не удивишь — все гондольеры поют. Но такого, чтобы сразу в пять молодых зычных голосов, они не слышали.
Аукнулось, похоже, на Канале Гранде, а может, и на самой площади Святого Марка — голуби шарахнулись ввысь. Нам аплодировали с соседних гондол...
Ребята пошли знакомиться с Чарли Чаплином. Это была их инициатива, сам великий артист даже не слыхал о советских певцах, стажировавшихся в Милане. Но был он человек вежливый, хорошо относился к нашей стране, потому и не мог отказать в просьбе. Мы с Володей Атлантовым постеснялись пойти к Чаплину — зачем мы туда пойдем? Кто он и кто мы? Зачем старика беспокоить? И чем мы ему интересны? Пошли распить бутылочку кьянти, подышать Венецией...
В Вероне нам показали балкончик Джульетты. Мы спросили: «Неужели это действительно ее балкончик? Разве это не легенда? Разве Шекспир не выдумал всю эту историю?» На нас посмотрели как на деревенских простачков. Но сомнение осталось — уж очень это смахивало на декорацию, которую пытались выдать за действительное место событий, описанных великим англичанином.
Много позже, когда я участвовал в съемках фильма о Низами, мы в тогдашнем Кировабаде (теперешней Гяндже) построили декорацию — домик, в котором якобы жил этот средневековый азербайджанский поэт и мыслитель. Съемки закончились, а домик стоит до сих пор, и считается теперь, что именно в нем и жил Низами. Вторичная мифологизация...
Ездили мы и в Рим — нас приглашало на первомайские праздники наше посольство. Жили мы в его здании, там же дали концерт для соотечественников. Осматривали, насколько это было можно сделать за три дня, Вечный город. Только на осмотр Ватикана ушло два дня. Рафаэль, Микеланджело... Поразила статуя апостола Петра — одна нога у него с нормальными пальцами, а другая словно стесана: так за века ее зацеловали верующие...
В то время, когда я находился в Риме, из Швейцарии в Милан приехал, чтобы повидаться со мной, один мой родственник, о котором я до этого ничего не слышал. Это был троюродный брат Кемал. Из газет, в которых промелькнуло сообщение о приезде очередной группы советских стажеров, он узнал, что среди них есть и Муслим Магомаев из Баку. Кемал пришел в гостиницу, где мы жили, стал расспрашивать обо мне. Конечно, об этом стало известно соответствующим службам в нашем посольстве. И когда меня спросили о родственниках за границей, я совершенно искренно ответил: «Нет».
Я действительно раньше не слышал о том, что у нас в Швейцарии есть родня. В нашей семье об этом никогда не говорили, по крайней мере, при мне. Мой дядя Джа-мал был партийным деятелем, и такого рода контакты тогда были просто немыслимы.
Вернувшись из Италии, я спросил у дяди: «У нас там есть какие-то родственники?» Он ответил: «Не может быть... Возможно, какая-то дальняя родня, седьмая вода на киселе...» Он не хотел мне тогда ничего рассказывать.
На самом же деле Кемал Зейнал-заде приходился дяде Джамалу двоюродным племянником: мой дед и бабушка Кемала были родными братом и сестрой. Уже потом, когда я познакомился с Кемалом, он рассказал мне о том, как дядя Джамал помог его семье. Кемал и сына назвал Джамалом в честь дяди.
Когда Сталин в начале войны решил, что жившие у нас в стране иранские подданные могут, кто хочет, уехать из Советского Союза, семья Кемала покинула Махачкалу: уехала сначала в Иран, а потом перебралась в Швейцарию. По пути они остановились в Баку, и дядя Джамал не побоялся их приютить, хотя работал тогда в аппарате Мирджафара Багирова, первого человека в тогдашнем Азербайджане. Багиров был человеком жестким, его боялись, но к семье дяди он относился хорошо — уважал моего деда за его творчество, а дядю за его ум и работоспособность. Тетя Мура мне потом рассказывала, что из-за того, что они приютили родственников из Махачкалы, за дядей установили слежку — за ним все время ездила какая-то машина. Слежка была явной, но Багиров при этом ничего не говорил дяде. Если бы он спросил о тех, кто жил в его доме (очень недолго), то дядя Джамал рассказал бы все, как было. Но Багиров молчал, молчал и дядя...
Впоследствии мы не раз встречались с Кемалом — сначала за границей, а потом уже в Москве, куда он приезжал по делам своего бизнеса с «Цветметпромэкс-портом». Но первой, когда это стало возможно, в Москву приехала мать Кемала, Дагмара Михайловна, которая приходилась моему деду племянницей, — она дочь его родной сестры. Мы постарались тогда создать самые лучшие условия для этого прекрасного, доброго человека. Потом я познакомился и с женой Кемала, Маргот, и с его детьми — сыном Джамалом и дочерью Жасминой.
Живя в Милане, мы радовались каждому письму из дома, а уж тем более большой радостью были посылки. В Италию в командировку приехал Сабит Атаевич Оруджев. Он тогда занимался в нашей стране нефтяными и газовыми делами, впоследствии был министром газовой промышленности СССР. (Несколько лет назад мы с Тамарой были на гастролях в Сибири, в некоторых «газовых» городах. Там до сих пор вспоминают с уважением Сабита Атаевича.) Он привез мне от дяди Джамала посылку. Не посылку — целую бакалейную лавочку: колбасу, сыр, икру, разные деликатесы, восточные сладости... Прислал дядя и водку, впервые — как бы в подтверждение моей взрослости. Тут уж мы не день, а внеочередной съезд студента устроили. Пьем, едим, а вокруг нас ходят, посматривают муж с женой — уборщики на нашем этаже. Удивляются: «Неужели водка русса?» — «Да мы вам оставим», — пообещали мы. Какое там — оставим! Когда вспомнили, было поздно — не осталось ни капли. Кто-то сообразил пойти в аптеку, купить спирта. Так и сделали. Разбавили его дистиллированной водой, как положено, разлили в те же бутылки. Сели опять. Едим, пьем... Бутылка, вторая... Глядим, всего одна осталась.
На следующий день заглядывают к нам почитатели русской водки. Нарезали мы им колбаски, того-сего и, прости нас, Господи, налили нашей «самопалки». Они уж так нахваливали ее: «Да разве можно сравнивать это с американской водкой или с нашей итальянской граппой?!»
Партию Фигаро в «Севильском цирюльнике» я подготовил, показал ее художественному руководителю «Ла Скала» синьору Сичилиани. Ему понравилось. В это же время Янис Забер уже начал сценические репетиции «Богемы», в которой он должен был петь партию Рудольфа. Но выступить на сцене нам не дали — из Москвы пришло известие, что итальянским балеринам-стажеркам не дали выступить на сцене Большого театра. В чем там была причина, я не знаю, но «Ла Скала» предприняла своего рода демарш по отношению к нам.
Своего Фигаро я потом все же спел после стажировки в разных городах Советского Союза — в Баку, Ленинграде, Вильнюсе, Риге... На практике опробовал то, чему меня научили в Италии.
Второй срок стажировки ничем не отличался от первого, только теперь я стал готовить партию Скарпиа в «Тоске» Пуччини. Но занятия уже тяготили — мне стало неинтересно, стала надоедать рутина. С маэстро Барра все было настолько отлажено, что учиться у него стало уже нечему: мы с ним сделали все, что могли. Ничего нового он нам показать не мог. Мы откровенно заскучали.
Чтобы как-то развлечься, ходили с Володей Атланто-вым смотреть фильмы ужасов, которых в нашей стране тогда не было. Развлекались и тем, что ходили в бары и ресторанчики, — поражали итальянцев умением пить русскую водку. Заходишь в такой ресторанчик, там сидят люди, играют в карты, смотрят телевизор. И при этом тянут свое вино или одну рюмку водки, в которую еще накидают льда, цедят весь вечер. Мы подходили к стойке, заказывали по фужеру водки. Внимание сидящих за столиками обращалось на нас. Мы спокойно выпивали содержимое фужеров. Заедочки в виде чипсов и орешков там всегда были. Потом заказывали по второму... Итальянцы замирали — что будут эти ребята делать дальше... А дальше были аплодисменты в наш адрес: «О, руссо!» Получив свое, мы уходили веселые и удовлетворенные... Словом, развлекались...
Но однажды мы с Володей Атлантовым так развлеклись, что привлекли к себе внимание соответствующих наших «компетентных органов».
Наш знакомый коммунист-миллионер с виллой и реками, полными вина, в очередной раз угостил нас кьянти из собственного подвала. Мы пили его и раньше, и все было нормально — его вино было очень хорошее. А тут попалось какое-то забористое. Бокал, другой, пятый, десятый... Оттого-то мы с Володей не запомнили, что с нами было дальше. Помню только, что мы решили помериться силой. Я сказал, что сильнее я, потому что я — пианист. Атлантов сказал, что сильнее он, потому что у него фамилия такая, — вроде бы как сын мифологического титана.
Начали возиться и так раззадорились, что я разбил ему очки и поставил синяк под глазом, а он разбил мне губу. Утомившись, мы устроили себе мертвый час. Поспали и вышли к ужину уже отдохнувшими — только Володя с подбитым глазом, а я с разбитой губой. Хозяева у нас спрашивают: «Что случилось?» А мы и сами хотели бы узнать, что с нами случилось и кто из нас оказался сильнее. Сидим за ужином чин чином (кстати, итальянцы так говорят друг другу за выпивкой: «чин-чин», «выпьем»), а когда выпили какого-то ликера с чаем, стали совсем как стеклышки и нормально разошлись.
На следующий день приехал «наш человек» из посольства. Звонит снизу из вестибюля:
— Муслим, ты сможешь спуститься?
Мы с ним были в дружеских отношениях, познакомились в Риме. Я спустился. Он посмотрел на мою губу и с грустью говорит:
— Значит, правда? Драку устроили? Я на дыбы:
— Какая драка? Просто мы решили силой помериться. Атлантов крепыш, у него кулак, как у меня голова. Ну, не рассчитали свои силы. Вино оказалось какое-то странное...
Посольский насторожился.
— Может, вам чего-нибудь подмешали? А то с чего бы вы так задурили? Наркотик, может?
— Да кому мы нужны? — прекратил я этот дурацкий разговор. — Что мы — политики? Шпионы?
В общем, кто-то нас плотно «опекал». Мы так и не узнали кто, но все, что мы делали и дальше, становилось известно в посольстве.
Мне позвонили из общества итальянских партизан и передали просьбу — озвучить рекламный ролик про какой-то станок, который надо было продавать для ивановских ткачей. Итальянцам был нужен хороший дикторский текст. Конечно, пришлось его основательно подправить, привести в соответствие с нормальным русским языком.
Прочитал закадровый текст с выражением. Заплатили. Но в счете нужно было указать итальянскую фамилию, чтобы не вмешались итальянские профсоюзы: иностранцу, мол, работу дают, а свои без работы. Из моей мусульманской сделали итальянскую фамилию. Получилось не нашим и не вашим: Магома. Я подозрительно спросил: «Разве бывают такие итальянские фамилии?» — «У нас всякие фамилии бывают». Отвалили мне за озвучку аж двести тысяч лир. Стипендия у нас была в два раза меньше.
Мы с ребятами, конечно, этот гонорар решили «оприходовать» — устроили внеочередной «день советского студента в Италии». Впятером хорошо посидели. Денег хватило и на покупку новых пластинок.
Про мое участие в озвучании фильма также «стукнули» в посольство. И опять я «на ковре», и опять дурацкий разговор:
— Вы что, сюда подрабатывать приехали?
— Ко мне обратились не с улицы, а свои, братья- партизаны...
Я заранее знал, что мне скажет официальный представитель посольства. Что нам можно только учиться, учиться и еще раз учиться. Но это я уже где-то слышал.
«Стукнули» на меня и за то, что я познакомился с балериной Анной Прина, которая стажировалась у нас в Большом, а потом вернулась в Милан. Она неплохо говорила по-русски, мы часто встречались, нам было о чем поговорить. Наши платонические отношения нельзя было назвать настоящим романом, но меня вскоре пригласили для «душеспасительной» беседы. Я возмутился:
— Нам что, с ней и дружить нельзя?
— Лучше не стоит...
Моими коллегами во время второй стажировки были, кроме Володи Атлантова, Хендрик Крумм, Виргилиус Норейка и Ваган Миракян. И снова у нас образовались земляческие группки: прибалты, армяне и москвичи-бакинцы. Я не оговорился, сказав про армянскую группу: в Милан тогда приехал на стажировку как педагог Павел Герасимович Лисициан. Дружная армянская диаспора Милана стала опекать его и Вагана, так что они большую часть свободного времени проводили со своими земляками.
В это же время в Милане был и Анатолий Соловьяненко. После окончания второй стажировки он снова приехал заниматься с маэстро Барра — уже по линии...

1  2  3  4  5

SENATOR - СЕНАТОР


 

® Федеральный журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕРПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж – 20 000 экз., объем – 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764-49-43. E-mail: senatmedia@yahoo.com
.


© 1996-2017 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал «СЕНАТОР» ИД «ИНТЕРПРЕССА». Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.